Какой идиот, перерезав пуповину, сразу спрятал тебя за моей спиной? Почему я все время должна тебя выдумывать? Нет, иногда даже как-то ничего…получается эдакое продолжение и воплощение, но потом подступает страх. А ведь нет страха страшнее невидимого. Тут, конечно, этот «кто-то» постарался, нашел самое заветное место. Я просто связана с тобой, и даже если ты убежишь на другой конец света, пространства или времени, даже если ты от меня отречешься, или я там от тебя отрекусь, ну, скажу, например: «не знаю, кто ты, и как звать тебя», – я все равно не смогу головой свободно вертеть. Твои движения все равно будут действовать на меня, как ветер на флюгер. И не потому, что я такая бесхребетная, и не потому, что у меня своей жизни нет, а просто связаны мы, как ни крути. Связаны мы спинами, и я никак не могу заглянуть в твое лицо, никак не могу с тобой встретиться.
Весна.
Вероятно, конец апреля. В Москве слякоть, пахнет весной, мы «дома» на Таганке. Мы – это я и тетя Броня. Ей в это время 80, мне – 23. Она живет у своей старшей сестры, а я живу у нее. Я не знаю, как встречаются мужчины, и, кажется, еще меньше знаю, как встречаются женщины. Ну, то есть не то что я совсем слепая и никогда не видела, как два человека пожимают друг другу руки … хотелось сказать «раскланиваются»… – но вот стала вспоминать, когда видела в последний раз, как люди раскланиваются, и в голову только книжные сцены пришли. Некогда теперь раскланиваться, хорошо, если успеваешь заметить знакомое лицо в толпе, идущей навстречу, и махнуть приветственно рукой. И как будто больше и не нужно, и не очень и хочется. Как будто в каждом мне что-то не так. Нет, конечно, что-то обязательно как раз «так», как мне надо и интересно, но дальше…дальше все остальное не так. И я это «не так» пропускаю или прощаю в честь того, что есть же и «так».
Если бы она появилась сегодня в моей жизни, она не прошла бы случайно по улице навстречу и я никак не могла бы пропустить ее в толпе. Это я пришла бы к ней, а не она ко мне. А если идешь или едешь к кому-нибудь, думаешь о нем, уже как бы внутренне настроен на этого человека. Совсем другая ситуация, когда приходят ко мне. Ведь никогда не приходят «на пустое место», я же всегда в это время чем-то занята, а если нет – то тем более. И тут мне нужно все то, чем я занята, оставить и заняться пришедшим, и на какой-то момент даже с самыми долгожданными – это как будто напрягает, и правильнее было бы встречать людей ворчанием, как баба-Яга в сказке: чего, мол, пришел, притащился, приперся, приволокся, дела, мол, пытаешь или от дела лытаешь – и все такое. Если по делу, то все плохо, потому что я ему (или ей) только по делу нужна, а не сама по себе. А если без дела – самому делать нечего и меня от чего-нибудь прекрасного отвлекает. Всех этих глупостей в ней никогда не было. Она как будто всегда жила в гуще людей, но оставалась суверенной, она не превращалась из королевы в служанку с появлением человека в доме.
– Ой, Ирочка, все это не совсем так, конечно. Мне везло, мне просто везло на хороших людей, общество у нас на Воркуте было самое изысканное.
Сейчас это уже как-то трудно представить, эту возможность жить вместе с как будто бы не родным человеком. Сейчас трудно жить и с родным, так – в гости прийти и вскорости «честь знать». А тут пришла и осталась, и еще и не чувствуешь себя камнем на шее. Она умела уживаться с людьми, при этом не суживаясь, не сжимаясь, и предполагая ту же свободу в другом.
– Ирочка, ты уже прочла эту переписку?
– Какую, тетечка Бронечка?
– Астафьева с Эйдельманом.
– Нет.
-А то я что-то не пойму. Это подлог какой-то или недоразумение, Астафьев же приличный человек, помнишь, как он в «Ловле пескарей в Грузии»… – и дальше шел рассказ то ли эпизода из Астафьева, то ли из их жизни в Лоо. Всё было переплетено, все каким-то образом знали кого-то или бывали… Есть такая игра: в скольких рукопожатиях вы находитесь от английской королевы. И если сильно постараться, то цепочку, которая-таки выведет вас к руке английской королевы, выстроить можно. Так вот тете Броне даже не нужно было ничего строить, эти цепочки возникали автоматически, она единой кровеносной системой была связана со всеми значительными фигурами и событиями своего века и страны. Что значит «значительные фигуры», скажете вы; кто, мол, определяет, какая фигура значительна, а какая – нет. Как будто бы даже хочется согласиться с подобными рассуждениями, но не получается. Потому что в тетибронину эпоху все-таки как-то проще и жестче с этим было: были люди и «ни с чем пирожки», как она говорила. Нет, были конечно, и людоеды, но этих я сейчас вообще из «фигур» исключаю, не про них речь. Вурдалаки они и есть вурдолаки, чего уж тут. И про Астафьева она тоже как не про чужого говорила.
– Так ведь с «Ловлей пескарей» тоже какой-то скандал был. Грузины обижались, с писательского съезда уходили.
– Да? Значит, я что-то упустила.
Да, тетечка упускала не петлю в вязаном носке, что тоже было бы неприятно, а какое-то событие в этой вязи истории; но она быстро «подхватывала». Лежа на своем диване, она была вполне «в курсе».
В этот апрельский, видимо, день к ней должна была прийти подруга комсомольской юности Рива Марковна. Большая, по молодости очень красивая…хотя что я говорю, на самом деле я не видела их в молодости, но в свои 80 они были очень красивыми. Роскошные большие женщины, с низкими голосами, замедленной грацией вне всякого (почти) кокетства. Я не знаю, что такое мудрость, в особенности «женская мудрость», но судьба их устроила как-то так, что почти природные шоры, которые часто костенеют у висков то ли от возраста, то ли от необходимости как-то устоять и что-то в себе сохранить, в их случае были по-другому устроены, что ли. Если тетя Броня чего-то не принимала или что-то ей не нравилось, она пользовалась слабеющим слухом или другой темой.
– Ну что ты, деточка, я и правда не все слышу.
– Конечно, тетьчка-Броньчка, но уж интересное-то – всегда.
– Не переувеличивай. И что же это, я прямо-таки делаю вид, что не слышу, или перехожу на другую тему?
– Даже глазом не моргнете, как будто там и было!
В редких случаях прямого конфликта глаза ее расширялись, следовала пауза, а потом вопрос. Хотя черсчур деликатной она никогда не была, и уж что выплывало – то выплывало. Как будто все время сохранялся какой-то масштаб или фон, на котором сегодняшнее событие или встреча были только частью картины. Причем их значение от этого вовсе не обязательно «уменьшалось», – мол, «что это по сравнению с мировой революцией», – иногда как раз наоборот. Ее поздний день, после восьмидесяти, после пережитого и потерянного, наливался загадочным смыслом. И она как будто с утра начинала разгадывать, зачем он ей подарен. Иногда уставала, и тогда говорила: «Зачем такая долгая жизнь?», но на следующее утро опять отгадывала. Она не роптала о заброшенности или одиночестве, она рассказывала новости, щедро приправляя их историями из бесконечной жизни. Еще она – кормила. Мы шли в кухню, разговаривали и по ходу дела она говорила, что откуда достать и куда положить. Вот и в ожидании Ривы Марковны мы делали какой-то обязательный винегретик или, может быть, «селедку под шубой», ну то есть с винегретом. Тетя Бронечка была большая любительница селедочки. Рива Марковна, наверное, тоже. Хотя представить себе, что они могли что-то такое, «проплывшее» через всю их жизнь, не любить – довольно трудно. Тем более, что любые блюда на этом небольшом, непонятно чем покрытом столе были только приправой к рокоту низких голосов старых подруг. Я почему-то никогда не понимаю, что главное в жизни в тот момент, когда это все происходит. Вернее, мне так понятно желание прочесть одну самую важную книгу, чтобы потом знать, как сделать так, чтобы за этим винегретом с селедкой вдруг ясно почувствовать, где я и с кем. Что эта слякоть Абельмановской заставы, апрельский свет сквозь немытое окно, вчерашний хлеб в кухне, где до всего можно дотянуться, не встравая со стула, рядом с этими женщинами и есть – моя суббота; и Тот, чье имя не называют, выбирает кости из этой селедки.
Но я была вполне «не в курсе», маялась тем, что я «что-то не»: недоделала, недочитала, не принесла, не хорошая молодая жена вдали от мужа, к которому завтра собираюсь ехать. Тут-то и входит Рива Марковна. Вернее, она еще не входит, она звонит в дверь, я ей открываю, и:
– Ой, Ирочка, как вы плохо выглядите! Наверное, вы залетели.
К этому времени я замужем уже почти год. У него зеленые глаза, длинные руки и ноги, красивые большие кисти и длинный нос. Перечислять можно было бы долго, как в персидских напевах, но это бы не объяснило ничего. Он верный, надежный, умный и добрый – и это объясняет еще меньше. Он врач, и явно хороший, знает толк…увлечен…уверен. Ну и что? Он говорит быстрой ровной скороговоркой. Он не убеждает и даже не подталкивает. Речь как будто состоит из глаголов и существительных, прилагательные нейтральны. Они не восторгаются и не отталкивают. Даже цвета, которые как будто природные прилагательные, он путает. И совершенно не умеет обходиться с преувеличением, как впрочем и с преуменьшением. Если я пугаюсь, я делаю большие глаза, поднимаю брови, обвожу воздух руками и начинаю рассказывать как трагически, ужасно, невыносимо и несправедливо все складывается. Вы можете сказать, что это тоже нагромождение наречий, а никак не прилагательных. Но уверяю вас, все эти наречия очень быстро оборачиваются прилагательными. Примерно то же самое происходит, если случается что-то прекрасное. А он – нет – он начинает перечислять факты, и делает это с раздражающей точностью.
– Сколько стоили те пирожные со взбитыми сливками, которые ты всегда покупал в пирожковой на углу в Питере?
– Никакие это не пирожные со взбитыми сливками, а растегаи с рыбой и рисом по 12 копеек в пирожковой на Лебедева. А сливки были в кофе, и –
сразу ясно, что ничего вкуснее на свете нет. Вернее, это мне ясно, а он просто помнит.
Или вот когда у нас друзья заболели гепатитом и мой папа спросил об их здоровье, он ответил что-то вроде:
– Это вирус группы А, инкубационный перид такой-то, болезнь развивается так-то, симптомы такие-то проявились, а такие-то еще нет.
Папа понимающе покачал головой и уважительно вышел из комнаты. Нет бы сказать: «Уже лучше, скоро они поправятся и будут совсем здоровы». Кого волнует, что он этого не знает? Видимо, это волнует его и еще, видимо, это как-то очень задевало меня. Я же выросла в мире прилагательных, где всё становится хорошим, плохим или вообще «каким-либо» только в нашем к нему отношении. А тут реальность была такой, как будто на это можно опереться, и пирожные всегда продаются в пирожковой на углу и стоят именно 12 копеек.
– А вы знаете, что Ленин был еврей и всю революцию он затеял, чтобы отомстить за старшего брата?
– Угу.
Он как будто не должен никого ни в чем убеждать вне зависимости от того, что он считает правильным.
Это всё довольно нелепые отговорки и оправдания тому, что совершенно неоправданно. Как вы узнаете своего человека, еще не узнав, кто вы сами? Как из множества своих выделяется тот, с кем будешь вместе жить жизнь? Почему именно его ты вдруг задумала продолжить в пространстве и времени? Ведь на эти вопросы у прежних культур, кажется, были ответы. Может быть, не всегда самые счастливые, но все-таки были. Как мы вообще собираемся рассказать друг другу все истории, которые с нами приключились прежде, и осваивать пространства друг друга?
У него – ординатура в Питере, у меня – стажировка в МГУ, и я катаюсь между двумя столицами как между …не знаю «как», но ездила я часто. Там, в Питере, был любимый муж посреди довольно чужого города, а здесь, в Москве, были обжитые кусочки необъятного пространства и времени.
Я, вероятно, в детстве не очень научилась подбирать размеры. Одежда часто доставалась от кого-то, и то, что было большим, легче было приспособить: рукава можно подшить, а потом со временем – отпустить, подол – тоже, юбку в талии собрать и т.д. Если что-то оказывалось мало, было сложнее, но тоже не фатально. Город тоже имел свой размер, в детстве он был необъятным, но я вспоминала об этом только когда приходилось долго ехать в промерзшем троллейбусе в какой-нибудь дальний район. На улице было минус 30, окна троллейбуса покрыты белой коркой снежной наледи, причем интересно, что это изнутри, и можно приложить руку и оттаять себе глазок наружу, правда он быстро опять покрывался туманом. А еще папа мог подуть сильно, и на стекле тоже начинало оттаивать круглое маленькое окошечко, только дуть нужно было на расстоянии, холодным воздухом, потому что если слишком близко – белые кристалы становились только еще плотнее. В троллейбусе было холодно, на улице ты куда-то двигался, шел, укутавшись в шарф, и ноги терлись о стенки валенок. А здесь, без движения, ноги начинали мерзнуть, папа снял мой валенок и стал растирать и греть мою ногу. Было неловко и как-то благодарственно: как это он догадался и решился. И становилось теплее. Но в основном город в детстве крутился вокруг пятачка, на котором размещалось всё необходимое: дом, несколько дворов совершенно прекрасных вокруг, набережная с рекой, сквер с фонтаном, магазин с хлебом и барбарисками (это конфеты такие). Потом из этого пятачка стали расходиться привычные маршруты: переулок – дорога – сквер – дорога – переулок – дворец пионеров с художественной гимнастикой, бассейном и шахматным кружком; институт, где работали родители; школа, почтамт, цирк; блинная – улица Карла Маркса – ТЮЗ, ну и так далее. Когда гусеница проделывает проход в яблоке, свой путь она съедает. Видимо, иногда у нее бывает более вкусная дорога, иногда – более кислая, хотя я не знаю, какие дороги больше нравятся гусеницам. Разница наша с гусеницей состояла в том, что проделанный путь продолжал доставлять мне удовольствие, когда я шла туда или обратно даже в 153-й раз, а ей нужно было проедать себе обязательно новый тоннель. Пожалуй, знакомые пути или не замечались, или виделись гораздо полнее, со всеми дурацкими и любимыми подробностями. Это сейчас они стали собирателями воспоминаний, а тогда были соучастниками, иногда сообщниками. Вот если за три остановки 5 раз упадут усы у троллейбуса, и водитель, чертыхаясь, пойдет возвращать их на место, то ты точно опоздаешь в школу, а не хотелось бы; а в другой раз – весна, влажный яркий воздух, и ты надела наконец пальто, а не шубу, и тебе так легко, и улица смеется, пробегая и подкидывая тебе радостные встречи, как мячики.
Привычные маршруты начинали пересекаться, объединяться, пятачок рос, город терял свою безразмерность, уже можно было не подворачивать рукава и не наталкивать ваты в носки туфель.
Когда резко попадаешь из обжитого и примеренного города в большой и совсем безразмерный, в первый момент теряешься. Ну, то есть вы, может быть, и не терялись совсем, но у меня было именно так. Вокруг как будто было воздушное кольцо необязательности. Я могу быть здесь, но могу быть и в другом месте, от этого мало что изменится. Этот человек хорошо ко мне относится, но если мы не встретимся, ничего особенного не произойдет. Хочешь – иди на лекцию, не хочешь – не ходи. Можно зацепиться за расписания: расписание занятий, репертуар театров, график работы библиотек, – но нужно крепко держаться, потому что иначе все эти «кто я тут?», «зачем?» и «почему именно здесь?» сразу выскакивают как черти из ларца. Первый-то раз тебе пятачок просто так подарили – по рождению, а потом редко кто спрашивал – как тебе оно, не маловато ли. Так вот, этот первый момент потерянности или зависания, – он, конечно, чрезвычайно подходящий, чтобы что-то такое из себя про себя понять, размеры хотя бы прикинуть или расписания повыбирать, в библиотечных каталогах порыться со счастливой мыслью о том, какие книги и в какой последовательности можно было бы почитать. Только все равно периодически очень хочется, чтобы кто-нибудь пришел и сказал: «Вам сегодня непременно нужно быть», – и не то что точно «там-то и там-то», но – «непременно нужно» – и кто-то, кто пришел, в этом точно уверен.
В Питере таким человеком был Сережа. С его приходом всё вокруг оживало, наполнялось непременным смыслом, приобретало цвет и запах.
– Ну, что у нас плохого?
– Да вроде ничего.
– Прекрасно!
Каждое его «здрасстути» попадало в ноту, в тональность, в ритм, не знаю уж еще куда. Он молчал, а у меня внутри звучали самые страстные монологи от его имени. Всё было ясно с первой минуты (во всяком случае, мне), а потом всё происходящее только развивало и дополняло эту ясность. Тут-то и крылась некоторая опасность, потому что если вдруг возникали какие-то случайные сомнения, логически их «крыть» было совершенно нечем. У нас не было того, что можно было бы назвать «общим хозяйством», мы встречались и расставались, как самые замечательные муж и жена. Так прошел почти год, и тут вдруг:
– Ой, Ирочка, как вы плохо выглядите! Наверное, вы залетели.
– Нет! Этого не может быть!
– Ну нет так нет. Хотя я думаю, что все-таки «может быть», вы же не зря замужем, деточка.
– Ривочка Марковна, мы пока не собирались, он – там, я – тут, у него ординатура, у меня МГУ.
– Хорошо, хорошо, я же не против, пойдемте в кухню, я принесла прекрасный лимон.
Нет, я даже не поняла, что она может быть права, меня просто столкнули с десятиметровой вышки и я очень быстро оказалась в воде. Мозг, кажется, еще пытался как-то оспаривать происходящее, или хотя бы подставить что-то «левое», не такое радикальное что ли. Поэтому в меня стукнула очень свежая мысль: «У него там своя жизнь, у меня тут – своя. Зачем я ему? Наверное, у него там кто-то есть другой». И я вляпываюсь в липкий ужас, ведь любить же можно только свободных, независимых, а я тут резко выпадаю из этой категории. Я, кажется, не думала эту мысль, я просто в нее окунулась и уже не могла вынырнуть. Меня бросало то в холод, то в жар, я не могла ни о чем больше не думать, мне нужно было его увидеть и убедиться, как всё плохо. На следующий день я должна была ехать поездом, но терпеть было совершенно невыносимо, поэтому я полетела самолетом. К чему я так рвалась?
– А ты можешь быть нежной и одновременно независимой?
Мне казалось, что могу. Может быть, это основное, что мне про себя казалось. Но в этот момент в самолете я была большой, дрожащей всем своим желеобразным телом, улиткой, потерявшей раковину. Холодно, неловко и все время текут слезы. Я ни разу не вспомнила о словах Ривы Марковны, все это перевернулось в страстное желание увидеть, что что-то еще может быть по-прежнему, что «он меня еще любит», хотя все может так сильно перемениться. Не было во мне той маленькой доли покоя и устойчивости, чтобы остановиться и дать радости себя догнать, я преследовала свою панику. Прилетев в общежитие, я вдруг поняла, что рабочий день еще не кончился, и он вернется из больницы только часа через два. На столе стояли цветы – всё, это цветы для другой женщины, может быть, мне не нужно раздеваться, а наоборот, собрать остающиеся здесь вещи? Я села в какой-то угол и стала ждать. Не очень помню, получалось ли у меня додумать хоть одну мысль до конца, всё вокруг быстро становилось чужим, я уже не знала, могу ли прикасаться к вещам, присутствия которых раньше не замечала. Мир очень быстро становился чужим, посмеиваясь над моей независимостью в игре в жену.
А потом он пришел. Очень обрадовался, неожиданно застав меня дома. Сначала напрягся, подумав, что что-то случилось.
– Мне было страшно, я подумала, а что, если любовь кончилась?
– Не надо было думать, можно было вместо этого обед приготовить.
Он отнял у меня мою панику. Как будто он точно знал, что дом на месте, и где там он, и где там я. Да, ему хотелось, чтобы я уже приехала, но не будет же он меня ни к чему принуждать. Он был нежен и независим, может быть даже – свободен.
– У нас, наверное, кто-нибудь родится.
– Вот и хорошо, а то я уже начинал беспокоиться.
Нет, все-таки не совсем свободен.
– Ты кажется, не обрадовалась тому, что я у тебя появлюсь.
– А как мне было так сразу обрадоваться? У меня была своя жизнь, которая так быстро менялась, что я не успевала понять, что происходит, не то что чего-то захотеть такого, мол, мне чего-то не хватает.
– Так, может, нужно было дождаться, когда захочешь?
– Не говори глупостей. Это была бы уже не ты. Ты сама пришла, а я потом обрадовалась.
Весной приятно быть беременной. Вы, наверное, мне не поверите и будете по-своему правы. Я тоже ясно себе представляю, что это не всегда так происходит. Но та беременная весна была все-таки очень счастливой. Есть было…не очень чего, в магазин за молоком очередь занимали с 6 утра, чтобы после открытия в 8 что-то «достать». Но это не имело никакого значения. Жизнь внутри и вне меня определилась, наполнилась смыслом, мне не нужно было больше никому ничего доказывать. В том смысле, что у меня наконец не было сомнений в том, что я нужна на этом свете. Опять-таки можете сказать – пафосно звучит. Но трудно найти другие, более точные слова. Какая-то неприкаянность и сомнения в выборе отступают, и ты можешь просто жить. Даже когда ты стоишь в очереди за колбасой – делаешь свое нужное и тайное дело. Серые питерские сумерки перестали быть серыми, вернее, они не перестали, просто я была уже «внутри».
Вы знаете, что такое «сильное театральное впечатление»? То есть оно, конечно, с разными людьми по-разному случается, или не случается вовсе. Но со мной было так, что я физически, до свинцовой тяжести в руках и ногах ощущала несправедливость того, что я сижу в темном зале, а они там на сцене…счастливые, участвуют в том, на что я могу только смотреть. Там, на сцене, происходит самая настоящая и единственно настоящая жизнь, и я полы готова мыть или там еще что такое же делать, лишь бы не уходить из театра, не удаляться от точки жизни. В питерских сумерках я всегда чувствовала присутствие жизни, но она как-то от меня ускользала, я как будто оставалась чужой, то слегка опаздывала, то приходила раньше времени: не заставала. А тут жизнь была со мной, так что и сумерки стали обитаемы.
– Да, деточка, я тоже легко носила своих сыновей, и рождались потом крупные…коровята.
– Тетечка Бронечка, а знаете, сколько я родилась? Четыре двести.
– Да-а, ты с тех пор не слишком поправилась. И чего, спрашивается, было так мучить мать?
– Я не специально, маленькая была, не понимала.
– Никто не понимает. Может, и к лучшему – когда начинают понимать, тогда и мучают сильнее.
Я бегу по переходам московского метро. Вроде так же бегу, под ногами временами та же мокрая грязь, которая несется сюда башмаками с весенних улиц, вокруг те же толпы людей. Но я все равно по-другому бегу, даже нельзя сказать «осторожнее», а как-то «тщательнее». В автобусе еду, и когда он резко тормозит, я падаю как на ребенка, т.е. изо всех сил пытаюсь сохранить пространство между собой и тем, на что падаю. В плацкартном вагоне тусклый свет и духота, «плацкартный вагон» наверное не переводится ни на один язык, я провела там довольно много времени, и тут я забираюсь на вторую полку уже не одна. Вот если бы они знали…что…они, наверное, уступили бы мне место внизу. Но, во-первых, произнести слово «беременна» совершенно невозможно, оно такое тяжелое и тайное, его нельзя говорить в плацкартном вагоне, а во-вторых, вниз совсем не хочется. То есть, понимаете, его еще нет, но оно уже очень даже есть. Вполне себе такое раздвоение личности. Но только не «раздвоение», а скорее «удвоение».
Лето.
– Привет, дядя Слава!
– Привет, Ириш, ну что, пошли?
Сколько бы лет мы ни не виделись и где бы мы ни встретились, это самая точная и ясная фраза, которую он может мне сказать. Все остальные «как дела?» не то что не имеют смысла, а даже сами буквы можно было бы использовать более толково. Все, что говорится им за стенами театра, – или вынужденная дань приличиям, или имеет только один смысл и направление: «пойдем в театр». На улице у него и походка лебедя на суше – сутуло-коренастая развалочка. Его ноги устойчивеей в зрительном зале, на сцене, – и вот этот яростный взгляд там понятно зачем. Он вообще в театре – на родине, а во всех остальных местах – на постылой чужбине. Хотя, может быть, сегодня уже всё по-другому… Мы никогда не говорили с ним ни о чем, кроме театра. Вернее, это он говорил, а я старалась так задать следующий вопрос, чтобы он не взвился от негодования, а просто продолжил. Рассказывают, что Клаус Кински так взвивался, если кто-то кашлял во время его чтения (для него это значило, что человек недостаточно сосредоточен, плохо слушает). Я же вообще-то с другой планеты, но по совершенно неизвестным причинам он был всегда добр ко мне и щедр. Он пустил меня в театр, тени которого я всю жизнь буду искать как завороженная. Пафосно вроде звучит, но на самом деле так оно и есть.
И тогда, в начале лета, он взял меня с собой на просмотр спектакля датского сказочника. Вы уже подумали про Андерсена? Ну, правильно подумали. Только этот был высокий, худой, с большим фанерным чемоданом, из которого он кусочками доставал целую жизнь. Понимаете, можно же достать кусочки, которые так кусочками и останутся, их и не соберешь, еще и запутаешься в суете. А он как-то удивительно это делал, что-то такое нашел и душевно радовался. Что такое он нашел, и что он тогда говорил мне нового – я совсем вам не отвечу, если бы вы по глупости вздумали меня спрашивать. Но вы же и не спрашиваете. Он доставал из своего чемодана домик, забор, фонарь, он внимательно и осторожно разбирался, как они живут, кто из них на кого смотрит и какими слезами в случае чего плачет каждый из них. Слезами были стеклышки разной величины с дырочками. Ну то есть можно было бы назвать их бусинами, но бусинами могли плакать только маленькие предметы, а кроме того, форма у слезы все-таки не круглая, она больше похожа на подвеску от люстры. Были такие красивые, хрустальные (про которые говорили, что они – мещанство), слезные люстры. Мне всегда хотелось иметь хоть один такой кусочек люстры. И здесь я поняла, зачем они есть на свете. Вы можете смеяться или пугаться, но у меня было абсолютное ощущение, что я смотрю спектакль четырьмя глазами. Это то, что я имела в виду под «удвоением» сознания, когда у тебя внутри ребенок. В маленьком и пыльном репетиционном зале такая концентрация жизни, исходящей от этого чужестранного мужика с чемоданом, что я…смотрю четырьмя глазами.
– Тетя Зоя, спросите, пожалуйста, у дяди Славы, кто это был. Он точно помнит!
– Он сказал, что того режиссера звали Рэй, фамилии он не помнит. Но у него есть пьеса «Коробочка на балконе». А самого Рэя уже нет – его укусил энцефалитный клещ.
Рэя нет, фамилии нет, а я продолжаю четырьмя глазами смотреть, как он протирает маленькие и большие слезы, доставая их из старой коробки из-под сигар. Потому что показывать слезы – трудное дело.
– Ой, мама, нашлась мне тоже, чревовещательница.
– Тебе тогда понравилось.
– Не помню.
– Ну может, потом как-нибудь вспомнится.
-Не люблю я этого твоего романтизма, переходящего в сентиментальность.
– Тебе трудно переносить нежность, мне, наверное, тоже.
Летом я еду в Лоо. Там влажный запах моря, розовые метелочки на большом дереве, они пахнут персиками, даже еще лучше пахнут. Непонятно, как можно там жить круглый год, Лоо – это же летнее поселение. Во дворе дома у дороги ходит павлин, и на воротах нарисован павлин. Видно, хозяевам очень нравятся павлины. Розовые кусты свешиваются из-за оград, здешние розы какие-то более живые и менее породистые, чем в городе, их много на кусте, они могут друг с другом переговариваться, как бабушки на лавочке, обсуждая южную короткую и страстную жизнь. Душевой павильон, где всегда очередь. С водой в поселке проблемы, а помыться неморской водой хоть раз в неделю – хочется. Магазин, где иногда бывают какие-нибудь продукты, только надо знать, когда какие. А впрочем, необязательно: есть ведь персики и еще разные фрукты-овощи – на маленьком рыночке.
Мы живем впятером: я, папа, мама, сестра Марька и брат Серега – в гостевой комнате усадьбы тети Брони. Мне столько лет, сколько было папе, когда я родилась. Мы ненадолго встретились здесь, на юге, и живем эти несколько недель так, как будто всегда так живем, а не съехались из разных мест сюда, в тепло, на минуточку. Папа читает вслух Достоевского и Бродского, большой компанией ходим к морю, мама кормит нас всех по очереди и вперемежку, а потом сидит в саду под орешником, курит и посмеивается, разговаривая еще с кем-нибудь. Народу на усадьбе много, и все – свои.
По мне еще не очень видно, что кто-то сидит внутри, но многое уже изменилось, округлилось, близится время, когда этот кто-то начнет шевелиться; во всяком случае, так говорят. Мне вдруг становится страшно плавать. Море прекращает быть большой водой, оно наполнено многообразной жизнью, и тут сверху пытаюсь проплыть я. Я действительно как будто раньше не замечала, когда плыла, что подо мной, кто подо мной.
Папа читает «Исаака и Авраама» Бродского нам вслух.
Мама как будто пытается доделать все недоделанные дела, ей даже в постели «некогда», Серега маленький спит, и мы с Марькой засыпаем под музыку папиного голоса.
«По-русски Исаак теряет звук.
Ни тень его, ни дух (стрела в излёте)
не ропщут против буквы вместо двух
в пустых устах (в его последней плоти)».
– Папенька, это ведь от тебя у меня вкус к тому, чтобы разбирать жизнь по буквам.
– А как по-другому? Только в буквах жизнь и есть.
– Ну еще сейчас во мне, маленькая такая.
– В тебе – всегда.
– Папенька, как-то странно мы тут встретились. Сбежались все из разных жизней и делаем вид, что она у нас одна, что мы всегда так живем.
– А мы всегда так живем. Только вот далеко… Жили бы поближе…
– Папенька, а ты мог бы мною пожертвовать?
– Уже нет. Вовремя нужно было все делать. Пока ты была такая ма-а-аленькая и доверчливая.
– И ты бы тогда..?
– Вот видишь, опоздал.
– И после этого ты спрашиваешь, сохраню ли я все твои альбомы с нашими фотографиями?
– Да-да, я знаю, вы их сразу все выбросите.
Мне в это время столько лет, сколько было папе, когда я родилась. Я ровно на середине. Прежде он всегда был во много раз старше меня, как минимум, всегда больше чем в 2 раза. А теперь – нет, наша разница в возрасте будет все время уменьшаться. Интересно, получится ли тогда подойти поближе? Когда я была маленькой, мы были очень близки. Его любовь и присутствие в моей жизни были самым большим и беспрекословным счастьем. Никакие конфликты и революции не стоили того, чтобы ими испытывать счастье. Но потом все равно приходит тот противный момент, когда, чтобы он продолжал меня любить, я должна быть собой. Мне не удается «проскользнуть» на повторении его слов, идей и даже чувств. Его мимика, жесты, форма носа и поворот головы – все, что отпечатано во мне, что мне не нужно вспоминать – это все перестает помогать. Вообще, это, конечно, противно, это самое настоящее «поди туда, не знаю куда, найди то, не знаю что». Прежде всё строилось по ясному, цельному и гармоничному образцу, и теперь ты должен отвернуться и найти то, чего ты еще не знаешь и знать не можешь, потому что этого еще не было. А самое противное знаете что? Что всё это делается для того, чтобы потом встретиться с тем, от кого сейчас как будто бы нужно отвернуться. Чтобы интересно было, чтобы уважение сохранить и все такое. Какой-то извращенный путь. Наверное, у вас всё не так, вы просто становились самостоятельным независимым человеком, потому что хотели им стать. Я – нет. Я не искала никакой независимости, на фиг она мне была не нужна, мне и так хорошо было, хватало и свободы, и радости, и уважения. Я избегала всех этих революций всеми возможными способами. Дурацкая мысль: «Я не буду тебе интересна, ты не сможешь меня уважать, тебе не о чем со мной будет поговорить, если я останусь только твоим отражением или только тем, что ты сотворил»,- не приходила мне в голову, она пролезла во все мое существование.
– Но ведь это неправда. Мне тебя хватает такой, какая ты есть. В тебе есть всё, что я так люблю, я не хочу, чтобы ты уходила.
– Я не понимаю, кто я и чего хочу. И когда я говорю с тобой, я чувствую неопределенность, кляксами садящуюся возле уголков моего рта, это … некрасиво.
– А ты не можешь всё это понять, не уходя? Хочешь, я отойду в сторону, пойду в свою комнату, займусь своим делом, а ты пока спокойно подумаешь? А потом мы будем пить чай и разговаривать. И ты расскажешь, что поняла, или не расскажешь – если не захочешь, тогда мы поговорим о чем-нибудь другом. А твой рот…он всегда был самым красивым.
– Рядом с тобой я умею угадывать внутри себя только твои желания или нежелания.
– Да…но я не хочу, чтобы ты уходила.
И вот отправляешься «туда, не знаю куда» с полным риском «затеряться» только для того, чтобы можно было вернуться. Кажется, даже если сразу начать прощаться, как только она родится, все равно не успеешь проститься. Как-то это все внезапно происходит. Посреди полного здоровья. Поэтому мы будем читать «Исаака и Авраама» как ни в чем не бывало и ждать прихода нового человечка как чистого счастья.
– Здесь внутри…я даже не могу сказать, как здесь внутри. Потому что я не знаю, как еще бывает, как бывает по-другому. Здесь всё есть, что мне нужно. А еще все очень подвижно, я все время куда-то несусь, вернее, кручу этот теплый влажный мир вокруг себя. Я подозреваю, что тут, за перегородкой живота, кто-то есть. Когда она начинает плакать, стенки моего мира напрягаются и начинают дрожать. Может, она хочет мне о чем-то сказать? Предупредить? Могла бы, конечно, и не реветь, раз у нее я тут внутри…живу. Конечно, всё это напрягается и дрожит не только когда она плачет. От смеха так тоже бывает. Но от смеха совсем по-другому. Я вообще не уверена, понимает ли она всю глубину своего счастья от того, что я тут. А когда она спит – это вообще особая песня: раньше, когда я была совсем маленькая, я засыпала на ветках позвоночника. Но потом позвоночник уменьшился, перестал быть таким удобным, теперь давит и приходится пристраиваться сбоку. Та, что за стенкой, поняла, и теперь кладет позвоночник сбоку. Сначала мир был огромный, потом он стал мне как раз и некоторое время рос вместе со мной. Это было очень удобно. Но потом – эта история с позвоночником… Если так пойдет и дальше, мне скоро перестанет хватать места.
– Говорят, с тобой можно разговаривать. Ты там у меня внутри, а я даже не знаю, кто ты. И как-то неловко мне с тобой говорить, ты же и так слышишь все мои мысли. И если я буду объясняться тебе в любви, а меня в этот момент будет тошнить, ты же мне не поверишь? А кстати, что ты там такое делаешь, что меня тошнит? Не могла бы ты как-то по-другому? И эта твоя избирательность. За что ты так ненавидишь курицу, что даже когда я прохожу мимо магазина, меня уже начинает тошнить? А селедка наоборот… Ой, что-то я не то говорю. Мне же с тобой о чем-то важном нужно было… Я сначала не чувствовала, что кто-то есть внутри, я только знала и как будто сомневалась. Трудно, понимашь, поверить, когда не чувствуешь, но потом… Нет, это не тогда, когда я съела, не останавливаясь, банку соленых помидоров, и даже не тогда, когда как сумасшедшая летела к Сереже. Я почувствовала, что ты смотришь этот спектакль вместе со мной, ну ты помнишь. Тебе понравилось? Мне ужасно понравилось. И не надо толкать меня пяткой в сердце. А может, это не пятка? Я вообще не уверена, понимаешь ли ты всю глубину моего счастья от того, что ты здесь. Но с пятками все равно поосторожнее…если так пойдет…
Осень.
Когда ты беременна, мужчины носят тебя на руках. Не все, конечно, но основные. Это заявление может некоторым небеременным показаться странным, а кого-то даже рассердит. Может быть, бывает и по-другому, но у меня было именно так. Как будто какие-то конфликты, ожидания, опасения осыпались, и всё стало проще и яснее на это время.
– Хотел бы я заглянуть в лицо своей мамы, когда она меня носила. Наверное, она тоже так хорошела.
– Да ладно вам, – (я смущена).
– Нет, ты представь, если бы можно было так долго и спокойно поразглядывать это лицо…может, я что-то понял бы про свою жизнь, чего никак не могу поймать. Может, конечно, ни черта бы не понял, но красиво! Очень красиво.
– Да уж, конечно, опухлости и затемнения.
-Ты не понимаешь. Здесь рисуют другие духи, их не перекрасишь.
– Завидую вашей маме, так вы об этом хорошо говорите.
– Ее лицо я разглядываю теперь только на фоторгафиях.
– Я думаю, она слышит.
Михаил Семенович жил на соседней улице в Питере. От нашего общежития к нему на Моховую можно было пройти сквозными дворами. Один двор темной аркой переходил в другой, и мне все время казалось, что в разные дни здесь разное количество дворов, что периодически какой-то из них пропадает, а потом снова появляется. Рядом с аркой в его двор на Моховой была чугунная ограда из прежних времен. Ржаво-сероватые, потрескавшиеся стены дворов как-то искоса на нее поглядывали, они были из другого времени и как будто не очень понимали, зачем она тут. Но Михал Семеныч очень ею гордился, прямо здоровался и посмеивался, проходя мимо. Старая питерская квартира была со всех сторон заполнена книгами: книги на антресолях, книги в темнушке – маленькой комнатке, которая раньше, наверное, была комнаткой прислуги, книги в шкафах по всем стенам, на столе и на пианино. Он умел смаковать и перекатывать во рту чужие строчки. Он загорался, относился к словам ревниво, влюбленно и радостно. Сразу придумывал, как это можно сыграть, и оно как бы тут же игралось. Жизнь играла вокруг него. Не было женщины на свете, которая бы в него не влюбилась. Он к каждой мог подобрать рифму. А ведь трудно устоять перед таким подарком, когда ты вдруг чувствуешь, что становишься персонажем какого-то настоящего, живого текста. Другое дело, что иногда женщинам хотелось оставаться главными героинями, они рожали детей, играли в его спектаклях, ругались, менялись, отбивали мясо и варили кофе, ждали у подъезда. Трудно бывает принять и признать, что твоя история завершается. Я была «дочерью друга», восхищение парализовывало меня до состояния соляного столба, и вот беременность позволяла оттаять, я теперь тоже была предстоящим творцом.
– «Венский шарлатан», как называл Набоков Фрейда, что-то такое писал о женской зависти к мужчинам (у одних вроде что-то такое есть, чего у других нет). Я про это ничего не знаю. Вернее, я знаю, что он писал, но поверить мне в это трудно. Но я знаю возможную страстную мужскую зависть – зависть к способности родить нового человека. Это же природная способность к творению.
– Ах как громко сказано. Я же сейчас ка-ак возомню!
– Ладно, пойдем, я научу тебя варить кофе, ты наверняка не умеешь, а это дело первостепенной важности. Сережа проверил, как ты варишь кофе, прежде чем на тебе жениться?
– О, я вам больше скажу, он провел графологический анализ моего почерка.
– Это, конечно, хорошая идея. И к каким выводам он пришел?
– Неутешительным.
– Вот это правильно! Иначе у вас был бы брак по рассчету. В кофе нужно обязательно добавить щепотку перца.
Но бывали, конечно, и ужасные моменты. Это то, что именуется страшным словосочетанием «женская консультация». Там говорят с тобой так, как будто ты совершила грех, сама, естественно, об этом знаешь, поэтому вместо имени тебе нужно присвоить номер или на худой конец безличное «беременная» и хорошенечко тебя напугать. То ли впрок, чтобы тебе потом долго неповадно было к ним показываться по таким поводам, то ли на всякий случай, чтобы им потом можно было сказать: «А мы говорили!» Я не помню, когда и как я к ним зашла, но вышла я в полном смятении и ужасе. Всё у меня было не так, чего-то много, чего-то мало, срочно нужно было делать какие-то обследования и ложиться «на сохранение». Я ехала в старом дребезжащем питерском трамвае, он был полупустой, но я не могла сесть. Держалась за поручни около кабины водителя и смотрела на набегающий город. Можно и даже приятно смотреть на убегающие рельсы в заднее окно вагона, когда тебе хорошо или грустно, но тревога выгоняет меня вперед, я забегаю глазами в ближайшее будущее и в то же время моего лица никто не видит. Трамвай остановился у светофора, Сережа переходил дорогу. Бывает же такое счастье! Я знаю, вы думали, что не бывает, но точно! Бывает! Ты уже не ждал от жизни ничего хорошего, думал, что всё, лучшие деньки миновали, трудности и испытания стоят у ворот, буквально, а тут – раз! – и он ни с того ни с сего дорогу переходит. Ты даже название улицы не знаешь, и что он тут делает – ума не приложишь, но вот ведь переходит дорогу! Это как в детстве, когда сидишь на каком-нибудь скучном уроке и еще чего-нибудь спросить могут, про что тебе вполне даже неприятно разговаривать, а придется, – и тут серьезное такое лицо папино в класс заглядывает. И учительница понимает, что ей срочно нужно тебя отпустить, даже выпроводить из класса, что там, за дверью, что-то очень важное. Тут они, конечно, были совершенно правы. Я кидаюсь к водителю трамвая, делаю большие глаза, поднимаю брови и активно разгоняю воздух руками в разных направлениях. Он, наконец, понимает, чего я хочу, и отпускает меня с этого урока.
Я вам уже говорила, что Сережа – хирург, что живем мы в общежитии военно-медицинской академии, и что все наши соседи в многосемейном этом доме – тоже врачи? Я говорила, но вы пропустили мимо ушей, ладно. Так вот, через некоторое время после счастливой встречи у светофора я лежу на кушетке в каком-то старом медицинском кабинете, а наш сосед по общежитию водит такой черной пластмассовой штукой по моему животу и смотрит в монитор.
– Длина бедра 3 см., обхват головы 6 см.,.. ну-ка, ну-ка подожди, я сейчас нос найду. У Сереги же нос длинный, тут тоже… сейчас…не-ет, какой-то не выдающийся. Сейчас посмотрим, вот, девочка у вас будет, я вижу ее матку.
– Чего?
– Девочка, говорю, будет. А про нос – не переживайте, еще вырастет.
В цифрах я могу, конечно, ошибиться, но всё равно, ощущение непередаваемое: то, что там у вас внутри – измеряется какими-то нормальными человеческими сантиметрами, невозможно…
Я бегу на почтамт, меняю 3 рубля пятнадцатикопеечными монетками и звоню маме на другой конец света.
-Длина бедра 3 сантиметра, обхват головы 6 сантиметров, будет девочка, потому что он видел ее матку.
На том конце провода долгая пауза.
– Алло, мама, мама, ты меня слышишь?
Меня тут, честно сказать весь почтамт слышал и еще, может, кто – по улице проходивший.
– Ты мне такого не говори, я этого не понимаю. Ты скажи, это нормально или не нормально?
– Конечно, нормально, просто ты себе теперь эту девочку во всех деталях можешь представить. Черненькая такая, кудрявенькая, 3 сантиметра, 6 сантиметров.
– Да ну тебя нафиг, привязалась со своими сантиметрами. Куда мне их, они меня только пугают.
– Мамися! Линейку возьми! Взяла?
– Где я ее тебе возьму?
– Не знаю где, на бороде, а еще лучше – на столе. Бери быстрее, у меня монетки капают.
– Отвянь от меня со своей линейкой!
– Я свою тебе так быстро переслать не могу, так что придется тебе твоей обойтись. Взяла?
– Вот ведь пристала!
– Видишь там деление 3? – это такой длины ножка у твоей внучки будущей. Обхват головы – это, я понимаю, сложнее, тут бабушкин сантиметр брать надо, а то пока ты за ним ходить будешь, у меня все деньги кончатся.
– Ладно, ты мне скажи, это всё нормально?
– Вот заладила «нормально-нормально», это просто прекрасно! Прекрасные такие размеры.
– А кто тебе сказал, что она черная-кудрявая?
– А ты меня маленькую что, уже не помнишь?
– А при чем здесь ты маленькая?
– Мамися, ну я же имею к происходящему какое-то отношение?
– Отношение-то имеешь, только вот дурь какую-то несешь про сантиметры. Волосы уже у нее закудрявились! Ты там косы еще не плетешь?
– Ну ты себе девочку представила?
– Представила я всё, представила. У тебя всё хорошо?
– Да, всё прекрасно.
Как много страха, тревоги, их как-то не получается рассеять. Они серым облаком повисают между нами, не дают разглядеть друг друга. Я повторяю как заклинание: «Мама, всё прекрасно!». Но она как будто не верит. То ей слишком быстро сказано, то что-то недосказано, да и вообще, как может быть всё прекрасно, если она этого своими глазами не видела. Нет, она совсем не дурочка, она всё понимает, она даже мудрая, можно сказать, женщина, и от этого собственная тревога ее еще больше обессиливает. Она понимает, что ничего не может сделать в моей жизни, да и не надо ничего делать, но ведь всё равно страшно, а вдруг – надо? Я бы спела тебе колыбельную, мамочка, там не было бы никаких серых волчков, никто никого бы не кусал, я рассказала бы тебе самые замечательные истории, и ты, наконец, расслабилась бы и поверила, что всё прекрасно. Что жизнь идет как идет, что я тебя люблю, и что девочка будет черненькая и очень кудрявая. А в голове звучит папина «вертинская» колыбельная:
– Вы сегодня нежны,
Вы сегодня бледны,
Вы сегодня бледнее луны…
Мамочка моя, ты, кажется, редко бываешь нежной. Тебе как будто этого нельзя. Это будет неправдой, что-то там в мире перевернется и не встанет на место, если ты будешь «бледной и нежной». Так и не надо. Только когда стоишь и куришь на балконе, опираясь на перила, не тревожься обо мне…или наоборот, тревожься только обо мне и ни о ком другом. Потому что тогда – всё прекрасно.
– Вы читали стихи,
Вы считали грехи,
Вы совсем как ребенок, тихи…
Вот уж трудно поверить, что ты была тихим ребенком. Что они вообще бывают тихими. Может и бывают, но где-то в другой жизни, не у нас. Мамися! Но мы – ничего – мы и не с тихими, как-нибудь… И со стихами и с грехами тоже что-нибудь придумаем.
– Ваш лиловый аббат
Будет искренне рад
И отпустит грехи наугад…
Бросьте ж думу свою,
Места хватит в раю,
Вы усните, а я вам спою.
Да уж, наш «лиловый аббат» постарается. Он вспомнит все твои песни на кухне; вспомнит, как ты как кенгуру скакала на другой конец квартиры, города или света, покрывая нас всех предпоследними словами и помогая всем, чем могла. Мамися, я знаю, что если ты куришь и ругаешься, значит, всё в порядке. Хуже когда ты говоришь: «ничего, ничего, ничего…», – но и тут прорвемся, всё ведь прекрасно, правда?
– Вот опять ты к Людке с Вертинским. Мама, ну что ты всегда чего-то такого от человека хочешь, чего у него нет? Что, у Людки мало своих песен? Пусть бы «Институтку» спела или «Вышла бурятка на берег Байкала», или хотя бы эту… «Ты у меня одна».
– Так это же не я, это так спелось.
– Ах, прекрати мне эти свои штучки. Если ты правда человека утешить хочешь, ты подумай про него, что ему будет нужно.
– Ты права, наверное… А тебе какую спеть?
– Мне никакую. Я приду очень поздно, ложись спать.
– Ты что, арбуз проглотила?
Самые дурацкие шутки часто оказываются самыми живучими. Я сдаю экзамены в аспирантуру. И не то чтобы я туда очень рвалась, так, чтобы мне ни жить ни быть – хотелось написать и защитить диссертацию, а просто какая-то старая логика прежней жизни вела меня к этим дверям, где нужно было сдать экзамен. Моя жизнь сильно менялась, и в библиотеках мне становилось душно. Приходя в старое здание библиотеки, я, перед тем как сесть за стол, начинала открывать большие сводчатые окна. И теперь, стоя перед экзаменационной дверью, я не чувствовала привычного трепета или страха. И не потому, что я всё так замечательно знала, просто я жила в этот момент «про другое». Но отсутствие страха все-таки слегка смущало. Так бывает, когда старая мишень застревает в прицеле. Мир уже как-то выстроился, организовался вокруг нее, с нею все вокруг понятно, только вот… Мой мир в этот момент был переполнен неизвестными: где я живу, что я буду делать завтра, кто я – ответы на все эти вопросы находились в непрерывном движении, старые цели сместились, но я по инерции продолжала жить так, как будто они наполнены для меня смыслом. Я решила, что все-таки нужно как-то собраться и помолиться. Только вот молилась я моему деду. Дед мой был ясный и дельный мужик, и очень меня любил. Это же дар какой-то, да? Не у всех же получается любить своего ребенка или там внучку, да еще так, чтобы она это абсолютно чувствовала.
– Дедушка, ты помнишь, как ты сплел мне венок?
– Какой еще венок?
– Мы с девчонками плели венки из одуванчиков. Они такие желтые, а стебли удобные – гнутся и не ломаются. Но тебе эти цветы казались, наверное, слишком простыми для любимой внучки, ты нарезал георгинов, связал венок крепкими нитками, получилась такая корона, как у статуй девушек из фонтана про дружбу народов на ВДНХ.
– Ну ты придумаешь тоже…
– Ничего я не придумала. Это правда так было!
– Ладно, ладно, было так было. Цветы у нас в саду были самые красивые. По ночам правда, холодно было, даже летом, нужно было их укрывать. А что ты вдруг вспомнила?
– Да сама не знаю. Сейчас зима, а я что-то тот летний венок вспомнила. Дедушка, помоги мне экзамен в аспирантуру сдать.
– Куда?
– В аспирантуру. Это чтобы потом когда-нибудь защищаться. Я про защищаться, и вообще что там дальше – не знаю, но тут – приехала, училась, надо уж сдать, а то некрасиво как-то.
– Ну так давай, иди, всё ты знаешь.
– Нет, я, конечно, не всё знаю и прочла…не всё.
– Что ж ты так, надо было всё прочитать.
– Нет, дедушка, там всё не получается. Но я постепенно дочитывать буду.
– Ладно, ты голову-то не морочь. Иди расскажи им про, что прочитала. И еще им что-нибудь такое интересное расскажи, чего они еще не знают. Лишнего тоже молотить не нужно – незачем. И не волнуйся, тебе сейчас нельзя волноваться.
– Ладно…я пойду.
– Иди.
Я рассказала им про Затопляемую. Нет, я конечно, им еще про Торнтона Уайлдера что-то такое рассказывала, и про американскую литературу начала ХХ века. Но тут это было больше из разряда «знает-не знает», «помнит-не помнит». А потом меня спросили, откуда я. И вместо того, чтобы спокойно сказать: «Из Сибири»,- или там: «Из Иркутска», – я рассказала им про Затопляемую, и они как-то даже обрадовались. Затопляемая – это маленькая обреченная деревня моего детства, которая теперь на дне, под водой, а я даже не могу сказать «на дне моря», потому что это не море, а дурацкое слово «водохранилище» мне не нравится. Я выросла в вечной затопляемой. В нее нельзя приехать и увидеть, что сегодня там уже не так много счастья, как было когда-то. В детстве слово «Затопляемая» было для меня только именем, его можно играя расшифровывать, но когда там живешь внутри – как-то не до того. Что значит «Москва», «Иркутск» или «Питер»? То, что обозначают их имена, как будто больше остается их предысторией. А моя деревня, когда я в ней родилась и жила, уже знала свое будущее. Вот так ходишь, знакомишься, протягиваешь руку и говоришь: «Здравствуйте, меня зовут Утопающая». Красивая такая фамилия, правда? Но если вы хотите попробовать самой вкусной земляники – то надо брать акваланг. Счастье иногда – вопрос не конечной остановки, а – правильного выбора транспорта. Экзаменаторы согласились и поставили мне пятёрку.
Зима.
В Иркутск я летела накануне Нового года. Девочка должна была появиться на свет через две недели. Сегодня я, наверное, побоялась бы. Полетела бы раньше или там с кем-нибудь родным, на всякий случай. Но случай не знал, каким он может приключиться, или просто ему было не до моего легкомыслия, он был занят кем-то другим. Зима, много тяжелой одежды, лифт на седьмой этаж не работает – нет, зимой не так прекрасно дожидаться нового человека, как весной. Особенно если весной ты беременна слегка, а зимой – уже как-то необъятно. Уже трудно дышать, спать, ходить, и начинает казаться, что теряешь силы, а ведь они скоро будут нужны все целиком. Девочка не торопилась с появлением, а может, с расставанием; приближался день моего рождения. Мне почти уже казалось, что так будет всегда. Нет, я, конечно, понимала, что скоро всё должно измениться, но с другой стороны…
– Извините пожалуйста, я хотела спросить. У меня через каждые 5 минут схватки, нужно что-то делать или, может, еще пройдет?
Медсестра или просто какая-то дежурная странно на меня посмотрела и сказала, что «это» уже не пройдет. Был поздний вечер накануне моего дня рождения. По каким-то дальним коридорам я иду за нею, там в палате остались моя книжка, плейер, перевод, кажется, еще что-то. Я же потом, наверное, в какое-то другое место…а как же книжка? Но спрашивать неловко, а дорогу обратно я все равно сама не найду. Все нормальные люди спать ложатся, врачи, наверное, тоже по домам разошлись, как же это сейчас будет?
Эту ночь я провела в предродовой палате. Там было темно, и я там была одна. Это хорошо, что я там была одна. Мне не хотелось никого видеть, и никого за руку держать не хотелось. Периодически накатывала очень сильная боль и казалось, что больше нет сил. А когда на короткий момент боль слегка отступала, я как будто засыпала. Ходишь, как медведь в клетке, от стены к стене, или потом уже ползаешь, но двигаться все равно легче, движение как будто слегка обманывает боль, она думала застать тебя в одном месте, а ты уже совсем в другом, но боль все-таки догоняет. А потом минута передышки, и ты успеваешь за эту минуту заснуть. Но самое ужасное это не боль, а слабость. Когда подступает эта дрожь от слабости. Нужно же что-то такое сделать, может быть, самое важное в твоей жизни, а сил нет. Остановиться невозможно, а двигаться нету сил.
– Кто это у нас тут весь пол кровью залил, надо сестре сказать, чтобы подтерла. Ты что это ходишь? Ложись, нельзя тебе ходить.
– Так ведь больно лежать.
-«Нельзя» сказано!
– когда можно будет?
– Не знаю. Нет пока полного раскрытия.
– А когда будет?
– Не знаю. Может, через час, а может, завтра к вечеру.
– Я туда не доживу.
– Доживешь, куда денешься.
– Кто там за стеной так кричит?
– Да дура одна. Орет как оглашенная, а то она не знала, что рожать надо будет. Ты вот только не ори.
– Я стараюсь, но боюсь скоро не выдержу.
– А ты не бойся. Дыши и не ори. Там сейчас как раз пересменка, дежурство сдадут и придет врач, посмотрит.
Я снова остаюсь одна в темной предродовой. Сползаю с кровати на пол, не могу послушаться. Пол холодный, но дрожь не от этого.
– Ну всё, слушай, у меня нет больше сил, выходи!
– Да мне тут самой уже тесно.
– Так что ж ты?
– Думаешь, так все просто? У тебя тут всё очень узко устроено, никак не выбраться.
– Ну ты же видишь, остаться не получается.
– Да, тесновато, и ты еще как-то по-дурацки себя ведешь, ну чего ты так напрягаешься?
– Я не могу больше, понимаешь? Лопну сейчас. Тебе дальше самой как-то шевелиться придется.
– А говорила «любишь»…
– Люблю. Очень люблю. Выходи!
– Слова, всё слова. А вдруг мне там у вас снаружи не понравится?
– Переделаешь так, чтобы понравилось.
– А тебе-то самой нравится?
– Иногда – да, иногда – нет.
– Это не ответ! Ты можешь мне по-человечески сказать, стоит мне туда рождаться?
– Конечно! Ты будешь «невинной, тонкой, прелестной и всем чужой, пленительной амазонкой, стремительной госпожой».
– А если нет! Если я все это вот нет!
– Ой, всё! прекращай свои дурацкие вопросы! выходи – там посмотрим, будешь, кем захочешь.
– Так я и знала, что ты мне ничего не скажешь. Всё самой придется.
– Ну не совсем всё. Я буду твоей мамой. Буду любить тебя и кормить. Буду тревожиться и ругаться. Я расскажу тебе все истории, которые ты захочешь услышать. Я буду ждать тебя, я этому как раз научилась.
– Не говори это таким голосом! Тут тесно и страшно. Помоги, крикни!
– А-а-а-а-у-у-у.
– А-а-а-а-у-у-у.
Это состояние не назовешь блаженным. Тела еще нет, двинуться страшно, но есть предчувствие, что оно будет, и еще что-то будет, и даже уже есть, и это что-то, кажется,.. хорошо. Даже если болит, то ведь уже не так. И вообще, ты что-то такое важное сделала, а не просто погулять вышла. Все тревоги пока – где-то, и жизнь на минуту безусловно прекрасна. Красный маленький комочек кажется произведением неземной красоты. Но и он сейчас спит, тебе тоже можно поспать. Я засыпаю и вижу, как вокруг нее столпились люди. Кто это? Туда же нельзя! Меня же туда еще тоже не пускают! Что за безобразие, да еще без халатов и бахилл. Тетя Броня, дедушка, Сережа…Сережа, ты уже знаешь? Что за идиотский вопрос. Раз он здесь – значит, знает. Тетя Броня! Я же как раз хотела вам звонить. Тут в коридоре телефон, и есть даже межгород. Мама, видишь, я же говорила – будет черненькая и кудрявая. Они не слышат меня, стоят вокруг нее как феи из «Спящей красавицы» и о чем-то говорят. Вы же ее видите? Да? И как она вам? Загляните, пожалуйста, в ее жизнь. Под вашими взглядами…всё будет хорошо, она будет любима и хранима. И все глупости и страхи обойдут ее стороной даже тогда, когда я не смогу ее видеть. Под вашими взглядами она не порушит, а устроит…и полюбит, и решит. Присмотрите ее жизнь, пожалуйста. Присмотрите.
