Коля, Коля, Николай…
Cтранный дом. Сад, когда-то казавшийся огромным. Яблони, орешник, виноградник. Нужно же все это как-то поддреживать, за всем этим ухаживать, иначе дичает…все дичает…
Разбитая дорожка поднимается к высокому крыльцу. Там в двух старых креслах сидят старики. Это, наверное, редко бывало, но такое ощущение, что тогда как раз они оба там сидели нам навстречу.
– Ой, Сереженька, а мы ждали вас раньше, где же вы застряли! Как долетели! А потом автобусом! Есть хотите!
Вопросы сыпятся с радостной скоростью, не давая времени и места ответам. Это Тетя Броня нас спрашивает-говорит-приветствует.
– Какие они у тебя уже взрослые, хотя младшая, конечно, еще не велика. И совсем разные, разве что обе… миниатюрные…хотя ничего, еще может, подрастут. Коровята все с детства крупнокостные…
– Старушка, что-то ты разговорилась, – а это Николай Иванович. Ему около 80-и, он называет жену «старушка» и это звучит иронично, все равно как если бы ей было 20 лет, а он называл бы ее «старушка». Для него она никогда не была «старушкой», кем угодно была: любимой, женой, женщиной, которая оставила на «большой земле» с бабушкой (его матерью) их общего сына и поехала за ним в ссылку – да кто теперь может по-настоящему предположить, кем она могла для него быть и была… Но «старушкой» вот не была, и это звучало в интонации его низкого хрипловатого и чуть медлительного голоса.
Сереженька – это мой папа, которому в это время 40, мне – 18, а моей сестре Марье – 8 лет. В то лето мы, кажется, ближе всего внешне «сошлись» с отцом в возрасте, нас принимали за пару, а Марья – дочь.
Тетя Броня «пристегивает» свою ногу и идет распорядиться на кухню. Тетя Броня. Тетя Броня, Бронислава Яковлевна, Броничка, Старушка – царственная женщина моей жизни. В ней было все и даже больше, в ней было жизни на две жизни.
– Зачем такая долгая жизнь…- говорила 90-летняя тетя Броня, одиноко встречаясь с воспоминаниями, которых за все эти годы становилось все больше, а тех, кого вспоминают – все меньше. Но это все будет потом. В то, первое мое лоосское лето, я еще толком с нею не встретилась, она была – Хозяйка Усадьбы. Над нею подшучивали (за глаза), ею восхищались, негодовали, что невозможно ей отказать, ее любили… Она потеряла ногу в 16 лет, неудачно спрыгнув с подножки харьковского трамвая. И когда в то лето теплыми августовскими вечерами она садилась на террасе с мужчинами играть в преферанс, она отстегивала ногу и ставила ее рядом. Ей так было удобнее. Тогда это произвело на меня, наверное, самое большое впечатление. Естественность, с которой она все это делала, не вызывала сомнений и неловкости в окружающих. Вообще, тетя Броня – это отдельная тема, я совсем не собиралась о ней писать, вернее, я собиралась, но отдельно, в другой раз, с чувством и толком. Просто она первая вышла, без нее – никуда, и все же… Я пока про другое, тетя Броня, подождите, вам, может, еще самой интересно будет.
В то первое лето она была преградой на пути к Николаю Ивановичу. Она оберегала его, но мне-то хотелось самой с ним общаться, без предостережений и оберегов. Хотя Николай Иваныч (мы все так его звали) девок не любил. Вернее, не то, что не любил, видимо, считал существами легкомысленными и ограниченными, не способными «к пониманию ни единой поэтической строчки».
– И вправду редкая девка способна видеть дальше подола собственной юбки.
– Ну, Николай Иванович!
– Ты Цветаеву знаешь?
Когда мы познакомились, ему было за восемьдесят. Он почти не видел, и с трудом носил свое большое тело. Вообще все в нем было большое, человек другого масштаба, таких обязательно резало прокрустово ложе родины в конце 30-х годов. Я тут недавно услышала записи голоса Тимофеева-Ресовского и аж горло перехватило – тембр, интонации Николая Ивановича. Хотя, может, это сходство образов заставляет меня так вспоминать его тембр… Как будто и легкие у него были большие, голосу было много места; низкий, горький, ироничный, не интонации, а голос сам, целиком. Как только он появлялся – он уже был, заполнял собой пространство, определял его качество, можно было спокойно переходить в слушанье. Николай Иванович знал русскую поэзию начала ХХ века плотью. Это совсем другое знание, с которым я тогда впервые встретилась, а может, я больше такого и не видела, но после Николай Иваныча уже точно знала, что оно есть. Память у него была потрясающая, он не учил стихи, они входили в него сами. Это уже и не память, это что-то другое, как мы запоминаем важные драматические события… Что это я такое сказала? Давно ли с вами происходило что-нибудь важное и драматическое? Что-то, что можно вынести за скобки «пустяков, дел житейских»?
– Нет, Ирка, девки все-таки дуры, «важное», «драматическое»… Помнишь Блока, достаточно остановиться на миг, чтобы целое
«…небо – книгу между книг;
Найти в душе опутошенной
Вновь образ матери склоненной,
И в этот незабвенный миг –
Узоры на стекле фонарном,
Мороз, оледенивший кровь,
Твоя холодная любовь –
Все вспыхнет в сердце благодарном».
….
– Узоры на стекле фонарном…. Просто здесь долго учили бежать строем, не останавливаясь, замечая на бегу только какая корова кому каким выменем подмигнула.
– А у Блока это где?
– Это зима 21 года. Цинга, голод…Это его последний тяжелый год. Никаких уже хреновых интеллигенций и революций, тьма к сердцу подступающая, и такие стихи.
Для Н.И. «где» сливалось с «когда», «как» и «во имя чего». Он помнил строки как события своей жизни. Не знаю, может быть, чтобы выжить в свое кровавое время ему нужны были стихи как воздух, чтобы через них дышать как в маску кслородную? Не знаю…
С Колей, пятнадцатилетним тогда, – внуком Н.И. нас, кажется, никто не знакомил. Мы с ним просто сразу познакомились. Это был самый здоровый во всех смыслах этого слова, веселый и красивый юноша, которого я знала.
– А что, сейчас он больной и грустный? – спросила бы моя мама.
Нет, он вероятно и сейчас здоровый и красивый, но того солнечного Коленьки в нем уже, кажется, нет. А может, есть – да не со мной, не знаю.
Он плавал так же легко как ходил, а бегал как плавал. Каждый его мускул радовался солнцу и морю, а все окружающие радовались просто при его появлении. В нем было беспрекословное ощущение исполнимости жизни, которое подпитывалось природным чувством юмора.
– Никола! – это звала бабушка, – Там, на чердаке, кажется, поселились осы. Посмотри.
– Бабуленька, предлагаю принять пакт о мирном сосуществовании с ними, тем более, что я ума не приложу, что с ними делать, даже если они и встретятся мне на чердаке.
– Нет, Никола, с этим точно нужно что-то делать, а не то в один прекрасный момент они все полетят в дом. Кажется, нужно чем-то побрызгать им в гнездо, надо только уточнить чем у соседки, Марьи Ивановны.
– Я бы не стал этого делать, бабуленька. Если до сих пор они все еще не влетели в дом, то это как раз потому, что никто не брызгал ничем в их гнездо, пока оно есть – наш дом их мало волнует. Твари, а частную собственность уважают.
– Ну ты на чердак-то все-таки заберись.
– Ладно, бабуленька, как-нибудь.
На усадьбе все время нужно было что-то делать. Коле поручались глобальные проекты в полной простоте повседневности. И он не впадал в панику, не начинал кричать о том, что это «невозможно, потому что невозможно никогда». Он делал, если хотел, и не делал, если совсем уж не хотел.
– Никола, но покрасить веранду обязательно надо – все уже облупилось.
Лето, усадьба, старая веранда. Надо ведь ее покрасить, тем более, что отчего бы и не покрасить. Нас с Колей объединяла общая беда в радостном смысле слова: у нас были младшие сестры одного возраста. И они были две беды. Просто потому, что такого количества энергии, такой упертости и такой способности обойти старших сестер-братьев на крутых жизненных виражах – просто придумать было невозможно. Кроме всего прочего, наши две сестры слушали одни и те же пластинки. Круглые, черные, виниловые – это было единственное спасение из безумного вихря их энергии. Постепенно они заучивали эти пластинки наизусть. И уже их можно было «включать»: ждешь, например, самолета в аэропорту или еще чего-нибудь где-нибудь ждешь, страшно сказать, вместе с младшей сестрой. Так это же нужно непрерывно что-то делать, отвечать на какие-то вопросы, отговаривать от глобальных проектов в отдельно взятой точке простанства и времени. Вобщем – это были такие энергетические сгустки – наши сестры, которые жизнь старших, т.е. нас, считали своим долгом засосать в свою сверкающую вселенную. Мы оборонялись, как могли, и черный винил нам очень помогал.
– Персия, Персия, Персия!
– Персия, Персия, словно в раю,
– Честное, честное слово даю.
– Если я, если я родился здесь,
– Персия, Персия – страна чудес.
Но… Если ваша сестра, или брат, или еще какой-нибудь сумасшедший родственник непрерывно слушает одну и ту же пластинку, она начинает черным диском со всеми дорожками крутиться в вашей голове, все интонации и вздохи, все крики и шепоты… по ходу дела, мы и сами запоминали все эти пластинки наизусть. Мы могли петь и читать это дело с любого места, нас тоже можно было включать как пластинку.
– Однажды теплым светлым утром на базаре
– Такую людям злую новость рассказали
– Ра-а-ссказа-а-ли…
Яркое лоосское утро. Народ ушел на пляж. А мы с Колей красим веранду и полощем горло словами радостной компании, которая собралась вместе и пересказала «Али-Бабу» заново. Запах краски смешивается с запахами старой веранды, влажной тропинки, кипарисов и виноградных листьев. Мне всегда нравился запах краски, хотя взрослые в детстве всегда от нее гнали, говорили, что можно «угореть» (в смысле «надышаться») и все такое. Запах масляной краски был сильный и делать с нею можно было только «большие» веши – красить дома или рисовать картины. У гуаши был какой-то совсем невыразительный запах, а акварельные краски интереснее было лизать, чем нюхать, настоящие акварельные были медовые и сладость оставалась. Когда меня дед впервые подпустил красить подоконник – это было просто священнодействие какое-то, как кисть держать, как кистью водить, чтобы ровно было, и все такое… У меня тогда было ощущение, что к тому, чтобы красить подоконник, человек готовится всю жизнь, и-то еще потом выбирают, кого до этого дела допустить, а кого отослать играть или кушать. А для деда я просто была маленькая принцесса, а их просто так не пускают подоконники красить. В Лоо все были принцами и принцессами, королями и королевами, которым не западло все время латать дырки в ветшающем дворце.
– В жены Али-Баба взял подругу Зейнаб
– Ей на свадьбу кувшин отдал бедный отец рассказали
– Ра-а-ссказа-а-ли…
Так мы красили веранду. Постепенно с жаркого пляжа начинали подтягиваться «наши». Попадая на усадьбу, люди становились «нашими», но надо сказать, что «чужие» редко туда попадали. Каким-то образом усадьба все-таки отбирала людей или меняла. Конечно, периодически туда залетали «мужчины наших женщин» или «женщины наших мужчин», «знакомые подруг наших сестер» или…мало ли кто. Но в основном люди вписывались в разнообразную мозаику усадьбы, если совсем не вписывались – больше не приезжали, а если наоборот – не переставая или переставая быть «женщинами наших мужчин», становились для усадьбы «нашими» Анечками, Олечками, Мариночками, приезжали уже сами, не всегда успевали предупредить, сваливались как снег на голову, привозили уже еще каких-то «своих» – так и шла жизнь. Так вот, мы с Колей красили и пели, «наши» подтягивались на усадьбу. Обычно все проходили через летнюю кухню, там оставляли принесенные с базара продукты, кто-то начинал готовить обед. Около нас собралось несколько «слушателей».
– Стой, не хнычь, слушай речь,
Хватит болтовню толочь!
Я даю тебе ночь,
Думай, как себе помочь!
А не придумаешь помочь-
Ухожу навеки прочь!
Даю тебе честное слово!
Персидское честное слово!
Не будь я суде-е-йская дочь!
Это был драматичный момент, когда жена богатого брата обнаруживает, что бедный брат ее мужа золото мерками меряет. Зажигательное место.
– Тетеньки, – говорит тут Коля, – как-то мы непроизводительно слушаем поэзию. Может, тоже кисти – и присоединимся? Или вообще освободим артистов? Тогда вы красите, а мы вам поем!
– Коля, торг здесь неуместен. Предлагаю просто устроить вечерний спектакль!
– Нет, пожалуй, представление неповторимо, да и веранда скоро кончается. А без веранды, знаете ли…только «Бременские музыканты» в момент покидания Принцессой родного дворца проканают.
– Пти-пти-птичка на ветке
Ла-ла-ла ла ла ла.
Вот и я словно птичка,
В замке я-а под замком.
Это что ли, Коль? – спрашиваю я.
– Ирка, ай-яй-яй
– Сказал король, потому что слов от возмущения у него не было!
– Ай-яй-яй все равно! Забываем-с классику! «Пти-пти-птичка» – это когда их еще только прогнали из города, а убегают они под «Ничего на свете лучше нету».
И мы-таки продолжаем красить и петь. В творческом порыве закрашиваем осиное гнездо. Как это нам удалось, я до сих пор не понимаю. Осы как-то так устроили гнездо, что оно снаружи совсем не было видно, или просто это гнездо так вписывалось в веранду, что и увидеть-то его было невозможно. Вот в добрых странах, финляндиях каких-нибудь, люди стараются, вписывают постройки в пейзаж, тут все происходило само собой. Ничего более «экологичного», чем веранда стариков, никогда на свете не было. Осы, пауки, люди – уживались там не просто мирно, а очень душевно. Лоосские пауки (как русские слоны, которые самые большие в мире)…но лоосские пауки…во-первых, у них всегда была свежая паутина, не какая-то там старая и грязная, свешивающаяся ошметками откуда-то сбоку. Это были пауки-мыслители и труженики, которые приходили либо для того, чтобы предсказать появление письма, либо чтобы напомнить, что в углах дома бесконечное множество историй, заплетенных в эту паутину. Другое дело, что приходить им было недалеко, потому как далеко они и не уходили, они просто жили и мы знали, что это добрый знак: в дурном месте пауки жить не будут. Я и правда никогда больше не встречала таких пауков и такого отношения к ним. С одной стороны, вроде руки не доходили их прогонять, с другой стороны, приспешниками «темных сил» там знавали совсем другие существа, чаще с гораздо меньшим количеством ног. Осы тоже видно как-то удачно устроились, но вот мы все-таки с Колькой их гнездо раскрасили под «Али Бабу». Поначалу они бедные как будто даже попытались приноровиться, но запах… Я в биологии не сильна и меня долго можно было ловить на детские садисткие задачки про то, что «у таракана уши на ногах», но то, что у ос тонкий нюх – я знаю не понаслышке. Осы вылетели на веранду, Колька ринулся их прогонять, бой состоялся, как помнится, обошлось без жертв. Колька, конечно, победил, но отдельные…недовольные исходом битвы до позднего вечера продолжали откуда-то вылетать и устраивать на веранде вертолетные учения. Уже вечером мы ели какие-то оладьи за большим столом под виноградом, и Кольку опять позвали спасать Николай Иваныча. Колька как был с вилкой – так и пошел к деду. Через некоторое время, слыша какие-то ни на что не похожие звуки оттуда, я пошла посмотреть. Николай Иваныч лежал на своей кровати и все его большое тело сотрясалось от хохота. Колька с вилкой носился по маленькой веранде, постоянно меняя траекторию, с такой скоростью, что силуэт его размывался, одновременно он находился не в двух, а как минимум в пятидесяти трех точках пространства. Он поймал осу на вилку! И спас всех!
Дом большой. Вернее, когда я сегодня начинаю считать его комнаты, я совсем не могу понять, как же там размещались все эти люди. В хорошие годы на усадьбе жило человек 28 – 30, рассказывали, что бывало и больше. Конечно, это южное непритязательное житье, когда крыша и постель нужна только для того, чтобы поспать, да и то недолго, чтобы потом выйти в теплый и влажный южный воздух и жить на улице. Но все же это была Усадьба, а не какие-то пошлые пляжные домики. Комнаты с великолепными потрескавшимися стенами, две застекленные веранды, широкое крыльцо – роскошь. Там было много только необходимых вещей, каждая из них попала сюда каким-то своим особенным образом, у каждой была своя история. И в то же время здесь практически не было «сувениров» – только напоминаний о чем-то или ком-то прошлом. Подушки, шкафы, матрасы, все разное и все рабочее. В своем пренебрежении всеми существующими эстетиками они создавали свою собственную интеллигентскую эстетику «достаточного быта». Это не была диогеновская бочка, хотя в жаркие лоосские августы, может, и ее бы хватило, чтобы просто защититься от редких теплых дождей и еще более редких прохладных ветров, усадьба не была отказом от быта, она была условием именно необходимым и достаточноым. Достаточным, чтобы по вечерам собираться за преферансом, достаточным, чтобы весело жить, достаточным, чтобы слушать Николая Ивановича и получать прививку историей той страны, в которой мы жили как чужие. Мы весело жили в чужой стране… Вернее, тут трудно так прямо определить, где: страна моего деда и моего отца – это разные страны. Дед гордился «достижениями народного хозяйства», каждый раз, попадая в Москву, отправлялся на «Выставку» и чувствовал себя так, как будто это он сам своими руками Гагарина в путь снаряжал. Вероятно, при этом ему нужно было как-то обойтись с воспоминаниями о его собственном отце, которого «раскулачили», сгубили и расшвыряли его семью кого-куда. Эти воспоминания были очень плотно замкнуты, и это давало деду возможность чувствовать эту страну своей. Отец учился иностранным языкам уже в 60-х, когда что-то там оттаяло и потекло. Это я не к тому, что непочтительно к шестидесятникам отношусь – совсем наоборот, я просто преклоняюсь перед ними за попытку сохранить эту страну «своей», когда запертые воспоминания вдруг выходят и говорят: «Все не так. Все совсем не так, как ты думал. Вернее, все не так, как рассказывали тебе родители. И они сами не могли не знать… Если только не дураки и не вруны. Но их надо простить». И теперь уже моему отцу нужно было как-то обходиться с воспоминаниями о его отце. Я поняла, что родина – это там, где живут несколько поколений и помнят, могут помнить без невыносимой боли и стыда друг за друга. Вернее, с болью, стыдом, любовью, тоской и радостью – выносимыми. Когда не нужно обязательно куда-то бежать. Мой отец уже не мог так полно ощущать эту страну своей: запереть воспоминания уже нельзя было, а взять на себя ответственность за то, что тут вспоминается – тоже совсем невозможно. И что же получается? «Мы живем в чужой нам стране, уйти нам некуда, а значит, будем жить здесь весело и полно». Так приблизительно могли звучать слова моего отца: он же не политик и не борец, он только хочет заниматься своим делом, любить своих близких и праздновать с друзьями. А зачем тогда все эти горькие воспоминания? От них же не становится веселее и полнее? И вот тут-то как раз интересная штука получается. Выхода-то из всей этой «чужой страны» по большому счету два: или уехать в другую «чужую», но не такую жестокую, или сделать эту чужую своей, как-то ее освоить. И все эти горькие воспоминания собственно и были прекраснодушной интеллигенской попыткой освоить свою страну. Вспомнить все, вспомнить всех – и жить дальше, не повторяя горького и кровавого опыта. Но…кажется, не получилось. Ни у кого не получилось. Ни у тех, что уехали, ни у тех, что остались. А может, кому-то все-таки удалось от всей этой вавилонской херни уберечься? И встреть я такого человека, я же даже позавидовать вряд ли смогу. Мне же чтобы позавидовать, нужно еще сначала ему поверить, что он в такой стране живет, которую и я бы хотела или могла своей считать. И не просто в стране, любой такой стране, а именно в России. И не просто в России, а в такой России, которая дорогих мне людей не жрет, как блоковская свинья своих поросят.
Николай Иванович с трудом выносил свое большое тело во двор. Когда-то в этом теле было даже слишком много сил, а теперь с ним было трудно. Покалеченная нога, руки, которые переставали слушаться, глаза… Он выходил во двор и тяжело садился в раскладное кресло. Когда Старушки рядом не было, он мог даже что-то рассказать «из тех времен». Считалось, что она этого не любит. А может, и правда не любила, надо же было как-то выжить. А кроме чужих ушей, жизнь так или иначе была расколота. Собрать ее было невозможно, можно было только на время забыть одну из половин. А Николай Иваныч помнил. Он был большой и все помнил. Стихи, события, людей, собак. Тетя Броня тоже до конца жизни не любила овчарок. Понимая, что собака сама ни в чем не виновата, что это человек натаскивает ее на других людей, она не могла забыть лагерных овчарок и простить остальным родственность породы.
Николая Ивановича забрали в 34 году и отправили на Воркуту.
– Это на наше счастье, в 37 уже по-другому брали, мы бы не выжили.
Николай Иванович был физиком, одним из тех, кто в харьковском университете начинал работать над атомной проблематикой. Его вызвали и сказали: «Николай Иванович, ну вы же политические анекдоты рассказываете? Расскажите, мы дадим вам год, посидите и выйдите». Николай Иванович им ответил: «Ах вы суки, чтобы я сам себе срок набрал!». «Вы подпишетесь под тем, что мы суки?» Он подписал и сел надолго.
В таком виде эта история дошла до меня. Подозреваю, что у нее были варианты, и каждый их их обладателей, считает свой вариант самым верным. Но верного варианта нет, а есть только один, по которому хороший мужик, привязанный многими нитями к своим близким, работе и еще Бог знает чему, был от всего этого оторван, лишен свободы выбора чего бы то ни было…да что говорить. Уже много сказано, а смысла все равно вразумительного во всем этом для меня нет.
– На пересылке нас поместили в бараки. У бараков никакого специального пола не было, стояли они на болоте. Там нельзя было ни лежать, ни сидеть, там можно было только ходить, иначе ты увязал в гнилой жиже. И еще крысы там жили. С крысами ссориться было нельзя, а-то – сожрут. Задержался подольше – и уже из лунки, где недавно стояла твоя нога, – пьет крыса.
– Николай Иванович, откуда вы силы брали, чтобы жить? – этот вопрос тогда не приходил мне в голову. А сейчас, пожалуй, он ярче всего звучит. Хотя, кому его задашь? И дело даже не в том, что Николай Иваныч давно умер, а просто и ему ведь не задашь, не его вопрос. Он мог и не знать, откуда эти силы брались. Сохраняет человек жизнь посреди полного кошмара и абсолютной бессмысленности, чтобы что? Чтобы переждать? Потом лучше будет? Раньше же когда-то было. А потом что-то не заладилось, кто-то что-то напортачил, все пошло вкривь и вкось. Надо пережить, перетерпеть, а потом разобраться, что же это все-таки там сломалось, чтобы потом не повторять. Вот уже и план получился на всю оставшуюся жизнь, вот и смысл, и не просто так, а «долгоиграющий». А если и не «кто-то» и не «что-то»? Если нет никаких «потому что» и «если бы», если нет ни плана ни промысла, срашно про это думать.
– А все потому что и вопрос изначально дурацкий – живи, вот тебе силы и будут. Это ж так, не сначала силы – потом жизнь с этими силами, а все вместе.
Но, если эта жизнь — необходимость бреда
И корабельный лес — высокие дома, —
Я полюбил тебя, безрукая победа
И зачумленная зима.
Над головой висит начинающий краснеть виноград, за спиной старый орешник переплетается ветками с инжирным деревом. Грузный и прекрасный старик сидит рядом со мной в кресле и я готова подметать двор у его ног в этом летнем раю, впускающем зачумленные зимы. Я боюсь отгадывать автора и катастрофически мало знаю наизусть. Когда звучат настоящие стихи, у меня привычно прерывается дыхание – пытаюсь вспомнить «кто это». Не вспоминаю практически никогда.
– Он очень тяжело уходил, – продолжает Николай Иваныч не мне, а куда-то в летний воздух. Мандельштам – хилый еврей – абсолютный поэт. Они замучили его, а потом убили. Привязали номер на ногу и выбросили в траншею. Он пытался объяснить конвоирам и следователям, еще когда его в первый раз взяли, что он поэт и с ним так нельзя, он так не может. Они не понимали, о чем он, а он сходил с ума. В зачумленную зиму и умер. В пересыльном лагере начался сыпной тиф. Холод, конец декабря, заключенных вывели из барака в какой-то предбанник на «сан» мероприятия, а воды не было. Одежду с них сняли, отправили прожаривать. Одеться он уже не успел, так и упал.
– Николай Иваныч, но это же абсолютный бред! Какая в нем может быть дьявольская необходимость?
– Он сам все про свою судьбу заранее сказал, как и все они, впрочем.
– Так почему он не уехал, не скрылся? Почему он дал себя так бездарно растерзать!
– Не задавай мне больше идиотских вопросов. Это уже второй – достаточно. Найди мне лучше «Кассандру».
На веранде, где обитают старики, отдельная полка с поэтическими сборниками. Их несколько и они сильно читанные и родные. Я беру там Мандельштама и нахожу «Кассандре».
Я не искал в цветущие мгновенья
Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,
Но в декабре торжественного бденья
Воспоминанья мучат нас!
И в декабре семнадцатого года
Всё потеряли мы, любя;
Один ограблен волею народа,
Другой ограбил сам себя…
Когда-нибудь в столице шалой
На скифском празднике, на берегу Невы —
При звуках омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы.
Но, если эта жизнь — необходимость бреда
И корабельный лес — высокие дома, —
Я полюбил тебя, безрукая победа
И зачумленная зима.
На площади с броневиками
Я вижу человека — он
Волков горящими пугает головнями:
Свобода, равенство, закон.
Больная, тихая Кассандра,
Я больше не могу — зачем
Сияло солнце Александра,
Сто лет тому назад сияло всем?
– Николай Иваныч!
– Читай еще раз!
Я читаю еще раз, и еще раз, и еще. Ахматова, к которой обращены слова, оживает, идет вместе с Мандельштамом по заснеженному декабрьскому Петрограду, который совсем недавно перестал быть Петербургом. Ленин прыгает на броневике с горящей головешкой, как Маугли на скале совета, когда Акелла перстал быть вожаком волчьей стаи. Летящая Ника стоит на краю обрыва и слушает песню Мэри на пиру у Вольсингама. И наконец, грустный Александр Сергеевич заглядывает в страшный ХХ век и уходит, не прощаясь.
-Ты когда-нибудь ела мидий?
– Нет, но еще не вечер.
– Кому не вечер, а кому и задуматься пора…
– Что, так все серьезно?
– А ты думала! Вот у меня один знакомый жил себе так жил, в футбол с нами играл. А потом – хлоп, так мидий и не попробовал.
– Опасное дело – этот ваш футбол.
– Идем мидий ловить?
И мы идем к морю, спускаясь с высокого склона, на котором стоит усадьба. Вообще, если из сада посмотреть за изгородь – видны горы, покрытые лесом. Вернее, видна одна гора, потому что другие за нею скрываются. Может быть, там и нет гор, но скорее всего, конечно, есть. А может быть, это не горы, а какие-то пригорки, потому что горы – это Джамалунгма и Эверест. Но для меня-то это все-таки гора, тем более, что я на нее так и не взобралась. А вот Колька взобрался! И не только на нее! Он все здесь облазил, обегал и оплавал. Это его земля и его море.
Узкая дорога круто поднимается от моря к усадьбе. Иногда более круто, иногда менее – видимо Земля как-то по-разному наклоняется. Разбитый асфальт, по которому на бешеной скорости несуться джигиты на жигулях. Прежде чем открыть калитку нужно помотреть, сначала влево, потом вправо, можно, конечно, и так выйти… заговориться с кем-нибудь и – выйти на дорогу, засмеяться над чем-нибудь или просто поторопиться к морю или в магазин… продуктовый. То, что все оставались живы – это удивительная удача и большая работа ангелов-хранителей (ведь еще и не всегда трезвыми выходили на крутую дорогу к морю). Где-то на полпути – продуктовый магазин. Хлеб, растительное масло, кажется, яйца. Магазин этот напоминал все сельские магазины, в которых есть что-то из «основных» продуктов, и иногда, в определенное время суток или просто по случайности, там появляется нечто особенное: теплый хлеб или свежая разливная сметана. И если удается «застать» или «поймать» – это особенное удовольствие. А не удается – значит особенным удовольствием становится что-то другое: завернуть за магазин, пройти по тропинке к реке, перейти по навесному мосту и дальше по узенькой южной улочке, между калитками, заросшими розами, орешником и шелковицей. И еще такие странные деревья с розовыми кисточками. Они пахли теплыми персиками. Наверное, там мы с Колей и прошли, потому что отправлялись на «культурный» пляж. Купались мы обычно на «диком», уходя от безумных человеческих толп и располагаясь на свободных камнях. Но для ловли мидий нам нужен был причал.
Колька, конечно, был чрезвычайно красив. Это как-то не приходило в голову, это само собой разумелось. Голубоглазый блондин, загорелое очень хорошо сложенное тело, можно было подумать, что он непрерывно занимается спортом. Просто есть такие тела, которым спортом заниматься совсем не обязательно для того, чтобы их можно было поместить на любой спортивной рекламе, а есть, наоборот, хоть иззанимайся весь, ничто нигде не дрогнет. Колька был еще и Коровин, порода в нем не просто шептала, она переливалась и посмеивалась.
На задворках пляжа, на каком-то складе висит лозунг: «Люди, будьте человечны – это ваша первая обязанность! Ж.-Ж. Руссо».
– Колька, будь человечен, расскажи, мидии – это кто? Такие улитки?
– Нет, Ирка, это девчонки такие, они никак не могут определиться с длиной юбки. Побегают-побегают по пляжу, потом плюх в воду с горя, вылазят уже в купальнике.
– Их-то мы и будем ловить?
– Пожалуй, нет. Ты наверняка не знаешь, как их готовить.
– А улиток, думаешь, знаю?
– Это уже не важно. Разберемся в процессе.
Он достает откуда-то авоську и деловито переодевается. Солнце краснеет и опускается, на пирсе много людей, они начинают отходить от лежания на солнце и теперь гуляют и глазеют, отдыхают от тяжелого дневного отдыха. Колька надевает маску и прыгает с причала. Я не успеваю оглянуться, как на причал плюхается непонятно откуда гроздь черных замшелых ракушек, перевитая водорослями. Это такие простые двустворчатые ракушки, как крылья бабочки в раскрытом состоянии, а в закрытом – продолговатая шершавая коробочка. Изнутри они перламутровые, когда там нет этой самой мидии. Из грозди раковин выбегают на маленьких но многочисленных ножках какие-то водяные паучки, непонятные букашки и разбегаются в разные стороны. Каждый из них, наверное, думает, что бежит к воде, и кто-то действительно туда и направляется. Я успеваю догадаться, что это именно то, что я должна положить в авоську, хотя тоже не сразу, соблазн присоединиться к глазеющим во мне силен как инстинкт, мне с детства была близка радость считания мух и наблюдения за траекториями их полетов. И только мамино: «Не застывай!» – выводило из оцепенения. Ах, мама! Я же может, буддист в душе, мастер медитации, а ты… Но тут мамы не было, а Колька тоже не успел уточнить мое вероисповедание до ловли мидий, поэтому самой пришлось отмирать и скидывать гроздья мидий в авоську.
– А что это за ракушки?
– А что вы собираетесь с ними делать?
– Их варят или жарят?
– Они что, прямо на причале растут?
– А вот эти рачки как называются?
Поначалу я еще скромно пытаюсь опираться исключительно на собственные, надо сказать, весьма скудные познания в биологии, но потом слово «не знаю» просто вязнет в зубах. И я начинаю рассказывать, что это прибрежный рачок «сарторикус» который проживает рядом с мидиями и питается остатками с их стола. Что они хорошо уживаются и вообще им веселее и уютнее вместе, что Сарторикус присматривает за маленькими мидинятами, когда большие в отъезде, но иногда в этой жизни бывают такие ситуации, что симбиотические связи уходят на второй план.
– Какие связи? – с недоверием и почти некоторой угрозой спрашивает какой-то дяденька.
Но отвечать мне некогда: с другой стороны взвилась над причалом и шлепнулась на него новая гроздь, новые рачки побежали в разные стороны и следующим любознательным нужно было рассказывать о том, как едят мидий, высасывая их через заранее просверленную дыру. Главное, не забыть с другой стороны мидии тоже дырочку просверлить (можно, правда, уже не такую большую), а-то мидия будет туго идти, а может даже так случиться, что и вообще никакими усилиями добыть ее оттуда не удастся.
– А жемчужины там в каждой? – спрашивает наконец мальчишка лет 6-ти, он долго и внимательно разглядывал лежащие раковины.
– В каждой, но не там. Жемчужницы не едят. Во-первых, потому что не вкусные, а во-вторых, – подавиться можно.
Коля выплывает на берег, а красное солнце скатывается в воду. Они просто меняются местами. Нам пора домой, нас ждут. Они еще не знают, сколько мидий мы наловили! Вот, наверное, обрадуются!
Я не помню, как мы возвращались домой, но наверняка – это был мягкий южный вечер. Вы понимаете, я из тех людей, которым либо жарко, либо сразу руки и ноги холодные. А если руки и ноги холодные, то уже как-то и вообще – холодно. И везде, в других точках пространства, когда уходит солнце или просто перестает быть жарко или душно, сразу становится холодно. И только там, у моря, даже когда скрывается солнце, тебя окутывает мягкое тепло и можно еще долго не одеваться.
На усадьбе ужинали, но кухня была уже свободна. Я встала чистить и мыть мидий. Колька достал откуда-то огромный странный таз: во-первых, наш улов в обычную кастрюлю не входил, а во-вторых, это пошло – варить мидий в кастрюле, вот таз, который ни на одну горелку не встает, который мы карячим между двумя коптящими огнями, периодически прикрывая печь как амброзуру вражеского дзота своими телами, чтобы все это безобразие не разглядела Старушка – самая подходящая посуда. Дело в том, что газ здесь привыкли ценить (периодически оставаясь без него). А уж если что-то «привыкла ценить» Старушка – тушите свет – ее округляющиеся глаза не оставляют выбора. И вот теперь представьте, летняя кухня, просматриваемая со всех сторон, не менее летний вечер, старая газовая плита, на которой немыслимый желтый таз с мидиями – как нам не зарубили мероприятие, я до сих пор не могу понять. Единственный близкий продукт из мне тогда знакомых – кальмары, так что я делала вечный наш салат с кальмарами, заменив их на мидии. Николай Иваныч вышел к нам в кухню, сидел и смотрел, как мы радостно по ней мечемся.
– И что, так и будете эту нечисть из раковин выколупывать?
– Что ты, дед, они сами в горячей воде все повылазят.
– Изуверы. А потом что?
– Подсолить.
– На уши мелкие они похожи.
– Ну ты сам, дед, изувер, я бы такого количества ушей даже в страшном сне не разглядел.
– Это все потому, что ты даже во сне непонятно куда пялишься.
– Думаешь, если я начну читать твои сборники, сны мои станут содержательнее?
– Что мне думать, хоть уши жрать перестанешь. Человек, который жрет мидий, не способен оценить прелесть ни единой поэтической строчки! Ирка, он тебя испортит!
А потом Колька ходит вокруг стола, за которым все эти замечательные люди из нежного отношения к Кольке едят наш странный салат.
– Ну как, вкусно? – спрашивает он.
– А ты что, сам не пробовал?
– Не-а.
По утрам я иногда не хожу на пляж. Остаюсь со стариком. Суета уходит вместе с людьми, остаются старые Кипарисы, Орешник, дичающие Яблони. Таких кипарисов, как в Лоо под окном, никогда больше не видела. Про них же всегда «стройные» говорят, так вот, те кипарисы, их, собственно, было 2, они были не то, что не стройные, а какие-то более «разнообразные» что ли. Их можно было разглядывать часами, прямо лежа на кровати у окна в большой комнате. Со всеми ведь на юге случается периодическая «оклиматизация»: все то, что в других местах называется простыл или отравился, там, у моря, зовется «оклиматизацией». Может, оно и правильно, потому как если уж настроились друг на друга человек и этот воздух, эти кипарисы, то наступает здоровье. У кипарисов на усадьбе ветви переплетались как лианы и все пытались уйти куда-то в стороны. У других – все вверх, а здесь все не как у людей…
– Николай Иваныч, можем сегодня побольше почитать, может, мне подряд пойти?
– Только душевная тупость и моральная неразборчивость может заставить читать стихи подряд. Стихи отдельны как люди, нельзя перебирать их как перчатки. Одно, два, крайне редко – три…
– Как же тогда выбрать это одно?
– Оно само тебя выберет.
– Хмурое утро?
– Утро прекрасно. Коты пришли и ластятся у ног. Что они будут делать, когда мы уедем? Собственно, то же, что они делают и при нас, сволочи честные.
Н.И. берет на руки котенка.
– Неси Цветаеву.
И я иду к полке с темными потрепанными томами. С томами, где он все знает, откуда его выбирают. Большое и уже темное тело, как из этого тома из него выходит низкий и точный звук. Рояль, который уже никогда не расстроится пока звучит. Все камертоны с собой – в потрепанных обложках.
– Это 22 год. Она уезжает из России. Последние два года были страшными: голод, холод, о муже никаких вестей. В 20-м она потеряла младшую дочь, умершую в приюте от голода. А уедешь…куда? Это гениальное стихотворение, лучшее из того, что написано о разлуке. Там слова все ею сделаны, это такой заговор, причитание и холод. Она боль свою заговаривает, сумасшедшими словами сыплет, и себя ими же навсегда к этой холодной земле привязывает.
– «Расстояния, версты, мили»?
– Да нет же! Я же тебе говорю, 22 год! А «Расстояния» позже были. Кроме того, эти «снега» Эренбургу посвящены, а «Расстояния» – Пастернаку.
– Сейчас найдем, не сердитесь.
Я листаю стихи 22 года. Что же это я такая дура дурная, к 18 годам так мало знаю наизусть. Но наконец «Сугробы» выныривают в мое лоосское лето, чтобы остаться теперь насовсем и навезде. А особенно тот восьмой сугроб, который и искал Николая Ивановича:
А сугробы подаются,
Скоро расставаться.
Прощай, вьюг-твоих-приютство,
Воркотов приятство.
Веретен ворчливых царство,
Волков белых — рьянство.
Сугроб теремной, боярский,
Столбовой, дворянский,
Белокаменный, приютский
Для сестры, для братца…
А сугробы подаются,
Скоро расставаться.
Ах, в раззор, в раздор, в разводство
Широки — воротцы!
Прощай, снег, зимы сиротской
Даровая роскошь!
Прощай, след незнам, непытан,
Орлов белых свита,
Прощай, грех снежком покрытый,
По снегам размытый.
Горбуны-горбы-верблюдцы —
Прощай, домочадцы!
А сугробы подаются,
Скоро расставаться.
Голытьбе с любовью долг
День весенний, звонный.
Где метель: покров-наш-полог,
Голова приклонна!
Цельный день грызет, докучня,
Леденцовы зерна.
Дребезга, дрызга, разлучня,
Бойня, живодерня.
День — с ремень, ноченька куца:
Ни начать, ни взяться…
А сугробы подаются,
Скоро расставаться…
В две руки беру — за обе:
Ну — не оторвуся?
В две реки из ям-колдобин —
Дорогие бусы.
Расколдован, разморожен
Путь, ручьям запродан.
Друг! Ушли мои ворожбы
По крутым сугробам…
Не гляди, что слезы льются:
Вода — может статься!
Раз сугробы подаются —
Пора расставаться!
12 марта 1922
Зима насыпала дом, зима насыпала город, зима насыпала Россию. Пока она сыпала, прошло много поколений. Люди напридумывали свои сказки длиною в целую жизнь, уютно так все устроили и сели петь песню, как и положено – с припевом. И тут пришла весна, и Россия стала таять, белокаменные снега – покрываться черным налетом. Надо было куда-то уходить, а податься-то было некуда, как и сугробам. Так и пришлось всем таять вместе со всем нажитым и прожитым, со всем скарбом и снегом. Только далеко на севере, в Воркуте и еще кое-где, там холодно, там удалось некоторым не растаять и не забыть, как все было. Господи, какое счастье, что Старик не растаял.
Мы сидим ночью с Колькой в саду.
– Слушай, это кузнечики стрекочут?
– Нет, это цикады.
– А цикады, они какие?
– Они как кузнечики, только немного другие.
– Это как? «Как кузнечики только другие»?
– Кузнечики так не поют, это только цикады так умеют.
– А вот если не по звуку? Вот если ты днем с цикадой встретишься, ты ее от кузнечика отличишь?
– Конечно, отличу. Я ее спеть попрошу.
– А-а.
– Но самые классные не они. Вот посмотри, сейчас начнут летать.
– Кто?
– Такие огни синие с красным. Они ночью просыпаются и летают.
И правда, внезапно, как будто их кто-то разбудил, в матовой абсолютной темноте сада начинают летать ночные светлячки. Ну то есть это, может, не их кто-то разбудил, а я просто к ним проснулась.
– Ирка, ты у второй звезды в ручке ковша большой медведицы рядом маленькую звездочку видишь?
– Так погоди, вон Медведица, вот ручка ковша… Да я вижу, вижу.
– Значит, у тебя очень хорошее зрение. Древние так зрение проверяли, по этой звездочке.
– Я все детство была уверена, что вижу в темноте, как кошка. Во всех темных подъездах, ночных дворах… Особенно, знаешь, зимой в Сибири темнеет рано, светлеет поздно, и вот это ощущение, что ты все видишь, что у тебя какой-то зеленый инфракрасный глаз включается и ты все-все видишь, оно как-то даже грело.
– Да, Ирка, у тебя-то точно посреди твоего черного – еще зеленый включается. Или инфракрасный?
– Ну вот, опять светофоров понаставили. Инфракрасный – он как раз и есть с зеленым отливом.
– А-а. А выключать умеешь?
– Что выключать?
– Ну это все, что включается? А-то ведь могут еще и принять за…мышь какую-нибудь летающую. Здесь, кстати их много, там на горе, в пещерах, и так себе просто полетывают.
– Твой-то голубой, хоть и голубой, а думаешь меньше горит?
– А что? Прямо в темноте видно?
– А ты думал? Не спрячешься! Круче этих летающих фонарей.
– Не, Ирка, правда?
– Говорю! Тебе зеркало что ли принести?
– Нет, а правда, лежит человек между камнями или в траве, совсем даже не хочет, чтобы кто-то его там высмотрел, а лунный свет так раз – отразился – и все.
– Ты думаешь так просто что ли все эти Зорро в масках бегают? Это они матовый фон создают, чтобы если что, отраженный от глаз луч в черный материал маски ушел. Чтоб не бликовать.
– Ты видела, как у бабули на молодых фотографиях глаза горят?
– Могу себе представить, у нее и сейчас еще…
– Но там! Никакая черно-белая печать ничего не скроет, прямо с фотографии горят. А как дед на нее смотрит… Поворачивает голову на ее голос, глаза ничего не видят, а в них любовь загорается.
– Ой, звезда упала.
– Так август же, звездопад. Нужно лечь и смотреть в небо, там самое главное – успеть загадать желание. Желание можно загадать только пока звезда летит, дальше уже все – опаньки.
Мы ложимся на траву и на черном лоскуте неба между такими же черными ветвями ночных яблонь ловим звезды. Вернее, мы пытаемся за ними поспеть, пытаемся подумать что-то пока они летят, а мы их видим.
