А за окном поют птицы. Они что, только весной проснулись? Может быть, я тоже в прошлой жизни каким-нибудь медведем была таежным, засыпала в берлоге под свист ветра и видела длинные сны. Нет, вы представляете, сон длиною в месяц, сколько же там всего произойти может. А над головой – толстый слой снега, воздух пропускает, а холод не пропускает, как же это можно понять… А-то вот сижу, и на часах 6.48, и голова моя (и еще что-то внутри) говорит о том, что нужно встать и успеть что-то сделать, а все тело предательски тянет в постель, и открыть окно, оттуда – прохладный влажный воздух и пение птиц. Вот они-то проснулись, а я что-то вот – никак. Может, это болезнь такая, сонная зависимость? Почему мне там так хорошо? Но за то потом плохо. Начинается все это перебирание, “что можно было сделать”, “что нужно было сделать”.
Нет, правда, чтобы вот это встать и чего-то захотеть, и не просто себе – поесть или еще раз поспать, должны заговорить какие-то силы внутри. Нет, я, конечно, понимаю, и мамин голос внутри меня сразу… не молчит, что, мол, “жрать захочешь, махом все заговорит и побежит, и как надо и куда надо”. Но потом вступают другие голоса (не подумайте, что это шизофрения, это я просто так, образно), а эти голоса, как и положено во всем сомневаются. Понятно, что не только голод гонит, будоражит внутренние силы. А потом, чтобы голод гнал, желание жить должно быть. Если жить не хочется, желание спать может оказаться сильнее голода, и тогда – летаргия.
Наверное, мне самой к психотерапевту пора… Только вот что я ему скажу? Понятно, что нужно ему рассказать про то, чего хочется, но не можется, с этого же любая терапия начинается. Чего я хочу? Зачем я пришла? Подожди, не торопи меня, я так долго… А что собственно долго? То ли жила, то ли чего-то ждала. Только вот чего? Мне что, не к кому было выйти и слово сказать? Я что, такая одинокая? Вот ерунда полная, может, и не полная, но слово все равно какое-то не то – «одинокая», как из городского романса. А городской романс какой-то не мой жанр. И даже не потому, что я петь не умею, а просто…если бы я его пела, я была бы уже немного не я, а тот, кому можно, кому даже положено быть одиноким. А я. У меня же… грех жаловаться…Я начинаю понимать прелести психоанализа: лежишь, несешь, все что в голову взбредет, а кто-то сидит, слушает всю эту твою мутотень, да еще в ней смыслы находит и тебе же про них рассказывает. И получается твоя жизнь осмысленной, ты не просто себе погулять вышел на эту Землю, и сон ты не просто так увидел, а встроился в череду поколений, которые уже тысячи лет такое во снах видят и удивляются.
Ты думаешь, это я время тяну? Придуряюсь? Не говорю ясно, чего хочу? Ты, наверное, прав. Но все равно, подожди немножко, это же мое время, мое время… Вот так я с папенькой в детстве гуляла и все ему рассказывала, что видела, чего хотела, какие книжки читала, в смысле я книжки ему прямо по главам пересказывала. Казалось, что всю жизнь рассказать можно. Это и было счастьем: жизнь была прозрачна для любящего взгляда.
1.
Я знаю, чего хочу. Это я не только про счастье, хотя хочу, конечно, его. Я хочу делать что-то необходимое. И не в смысле «кому», а просто, чтобы именно это именно сейчас нужно было сделать, и то, что я делаю, просто нельзя не сделать, а-то… А-то, дед Пихто. Ну, может, не совсем «дед Пихто», но все равно никак без этого не обойтись. Вот горит лес – надо его тушить. Точно надо, при чем быстро, много воды, надо двигаться, поворачиваться, заливать, разбрасывать, опять заливать – и точно не мне нужно это делать, а кому-то другому. Потому что я просто не умею это делать, потому что я ростом не вышла и двигаться так быстро, как надо, не смогу, я протелюсь или нажму не на то, что нужно. Или, например, кто-то в воду упал, надо его оттуда доставать. Прыгать в воду с крутого берега прямо в одежде, потому что снимать некогда – утонет, плыть, резко выбрасывая руки, к этому дураку неустойчивому, хватать его за волосы и тянуть к берегу. И опять вряд ли мне нужно это делать, потому что я плаваю так, что дай Бог самой-то на плаву удержаться, а если я кого в воде за волосы схвачу – мы тут же вместе и потонем…
Да, я понимаю, вероятно, у меня невроз нужности. От этого я лечилась дорогами, они меняют пространство, время и что-то там еще. Я лично нормально думать начинаю только если хожу. Может, конечно, и не вполне «нормально», но само ощущение мысли, поворачивающейся где-то там то ли в голове, то ли в какой-то другой части тела, появляется именно на ходу. Это такая сказка про неполноту жизни: или мало-мальская мысль, или возможность ее записать. Идешь по тем дорогам, где еще не ходил, и ритм шагов переходит в ритм сердца, и конечный пункт уже не так важен. Хотя, конечно, когда красиво – тоже хорошо.
«Ах, Ваня, Ваня, Ваня, мы с тобой в Париже, нужны, Вань, как в русской бане лыжи!» Это, конечно, так и есть. Но дело-то в том, что я и от Парижа удовольствие получить не могу. Это что ж получается, что я Париж могу ценить ровно настолько, насколько я ему нужна? То есть моя собственная нужность становиться единственным мерилом ценности, а иначе все обесценивается? Что мне ваш Нотр-Дам, что мне ваши все шедевры вместе взятые, если я им не нужна. Песчинкой скатываюсь с ноги случайного прохожего, какое уж тут удовольствие, какая уж тут радость. Собственно, никакой. То есть, чтобы любоваться и все остальное, я сначала как будто бы этой песчинкой должна перестать быть. Что же делать? По идее, наоборот, надо бы мне закаменеть, под чью-то пятку попасть и уже оттуда выбираться. Вот сама чувствую, как страшно стало от одной этой мысли. А что, собственно, страшно. Страшно, что лежишь между камней мостовой на площади перед храмом, страшно, что сама ничего не можешь, что первая стихия, первый холодный дождь тебя потоком может снести неизвестно куда. Вернее, известно, в ближайшую канализацию, а там вонь и еще больший холод. Опускаться быстро – выбираться туго. О каком «выбираться» речь? Куда? Вот если бы я хоть не камнем, а каким-нибудь жуком простейшим могла быть, я бы поползла по мокрой и грязной стене канализации. Лапки соскальзывают, я опять падаю, но главное – не на спину падать, потому что тогда невозможно ползти. И еще важно слишком далеко вперед не глядеть, потому что тогда становиться очевидным, что никуда никогда я не выберусь, потому что никаких сил не хватит. Нужно смотреть себе под ноги и ползти, смотреть себе под ноги и ползти. Вот сухой кусочек стены попался – ура! – надо скорей ползти, а-то вдруг и здесь какая-то капля потянется, и тогда – прощай надежда, опять падать и опять пытаться повернуться в воздухе, чтобы не упасть на спину. Хватило бы жизни, чтобы выпозти на поверхность. Какая поверхность? Неужели, чтобы ценить воздух и свет, нужно периодически ползти по мокрой и темной стене канализации? Ну и выползи ты и чего? Чтобы первому прохожему опять под ногу попасть? Пройдет, наступит и не заметит. Это если ты породистый жук, еще может, кто-нибудь наклонится разглядеть, что это у тебя за синенький отлив чашуек на спинке, и зелененький – на пузе. Может, еще покажет кому-нибудь, прокомментирует. А дальше? Дальше в лучшем случае мимо пройдет, а в худшем, и заметь, этот худший случай именно тогда и наступает, когда ты кому-то нужен, так вот в этом худшем случае он тебя на иголку накалывает и к коллекции своей пришпиливает. Вот тебе и нужность! Исследовательский, можно сказать, интерес.
Вот с ним-то, с этой булавкой, я к Нотр-Даму и подхожу. Сержусь, правда, что он очень большой и на мою булавку плохо накалывается, пытаюсь его на кусочки разобрать, чтобы с булавкой, опять же сподручнее было: башенку к башенке, камешек к камешку. Но все равно много ненужного остается, много такого, что я не знаю, куда деть. Могу, например, где-нибудь в компании что-нибудь такое завернуть про цвет камней Нотр-Дама в дождливые сумерки, или про то, как звучит там орган, совсем, мол иначе, чем в Кельнском соборе (или, наоборот, именно в дождливую осень орган в Нотр-Даме звучит точно так же, как в Кельне – холодный дождь, мол, даже большие разницы равняет). Ну то есть с дождем, органом и сумерками – еще туда сюда, пошло, конечно, но как-то по-домашнему. Опять же во-первых, это еще компанию такую нужно найти, которой это все интересно будет, а это уже не просто: одни сами туда не поедут, а может быть, очень бы хотели – и тогда что ты выделываешься, подчеркиваешь то, что приличные люди…попридержат; другие тоже туда не поедут, но им пофигу, они еще свое-то не освоили, чтобы по чужим странам с их чужими храмами шастать, да и некогда – дел полно; а третьи сами ездили и у них свои скрепочки найдуться… То есть опять мы в песчинку скукоживаемся, никому не интересную и не нужную. Погоди погоди, всегда успеется, там же что-то еще во-вторых должно было быть? А во-вторых стыдно, душенька моя, ох как стыдно великий храм по камешкам разбирать, только чтобы тебе в компании было что такое ляпнуть. Не для того он тут выстроен, не для того столько страданий омолено, столько желаний произнесено, не для того все эти картины и книги уже о нем – не для того. Вот и молчи себе! Потому как ничего не только нового, но вообще путного все равно не скажешь. Если стыда не потеряла, вспомни, как тебя коробят все эти…тупые «Ахи и охи» «Ох, какой большой», «Ах, какой мощный». А на хрена он такой большой и мощный? Деликатно можно, конечно, прикрыться «историей создания» и того, кто что про это когда говорил, писал или рисовал. Это по-приличнее будет, а потом, хоть видно, что человек не с бухты-барахты думает, что он сам по себе кому-то интересен, что он книжки почитал, даты поискал, картинки посмотрел. Видно, что он не голенький тут заявился: «Вот он, мол я, любите и жалуйте», а наоборот, «Вот я мол, что знаю, может, оно и вам интересно покажется». Вот послушаете, как тут кому было, посравниваете с тем, что сами в жизни видели и в книжках читали, и как-то помаленьку обживете чужой храм. Как бы он сравнимостью чужого опыта всякого разного с вашим собственным, вам роднее станет. Только ведь фигня все это и обман. Не твой это храм, чужой, никто тебя сюда не звал и от чужих слов, воспоминаний и дат он тебе своим не станет. Вот и выходит, что это тебе Нотр-Дам нужен, «как в русской бане лыжи». И это выходит он если не песчинка, то груда камней у твоих ног, которую еще и не обойдешь просто так. Нет, я к этому не готова. Пусть себе стоит. Его люди веками строили, намаливали, рядом с ним дух захватывает, тень Квазимодо под куполом скитается, а я его значит – по камешку. Нет, пусть стоит. А он тебя тоже в канализацию пока спускать вроде не собирается. Живи, говорит, заходи в гости. Хочешь, с Гюго или Мане здесь пересечешься, а хочешь – первому встречному на гремучей смеси обрывков разных языков про меня поахай – это же и есть моя жизнь, в тебе отраженная.
Понятно, Нотр-Даму я нужна, чтобы во мне отразиться на минуточку и перестать быть просто каменной глыбой. А он мне нужен, чтобы я в нем отразилась и перестала быть песком, смываемым первым дождем, насекомым, ползущим по стене канализации… Так ведь, наверное, не перестану.
2.
Я понимаю, у меня паника пустоты жизни. Ну то есть сегодня жизнь еще полна, но она полна как бы по инерции, полна тем, что тянется из вчера: делами, заботами, обязанностями, сомнениями или чем-то там еще. Может, в этом все и дело? Может, это я еще вчера чего-то не того в свою жизнь насобирала? Это дерево за окном появилось в моей жизни почти три года назад, когда мы сюда переехали. Летом оно совершенно удивительного сине-лилового цвета, зеленый там тоже, конечно, есть, это же не вот что-то совсем экзотическое, это дерево все-таки. Но все равно, оно летом – сине-лиловое. А зимой оно облетает и становится виден дом напротив, люди в окнах, телевизоры и плиты. Этой зимой оно впервые (за три года) облетело полностью, только капли растаявшего снега или холодного дождя на ветках. Многослойная сетка переплетений ветвей и веточек вполне непонятного цвета, зелено-коричнево-бордового, можно смотреть на него и видеть все это или смотреть насквозь. Это дерево за окном очень деликатно, оно не стучится в мою жизнь непрошено. Даже когда я смотрю в его сторону, это еще не значит, что я его вижу, может, я смотрю сквозь него, в окна дома напротив. И оно совсем не обижается, ему достаточно своего собственного существования…может быть. И в то же время, мне уже трудно сказать «жизнь пуста», когда я смотрю на него или стою с ним рядом. Просто потому что это не правда – это дерево появилось за окном моей жизни почти три года назад. Примерно столько же лет моему холодильнику. Вернее, они конечно, совсем даже не ровестники, они существа не то что разных поколений, но разных пород, у них вообще нет ничего общего, кроме места в моей жизни. А тут они даже, можно сказать, близки: их отделяет друг от друга только стекло окна. Я уже не помню холодильник пустым. Мне даже кажется, что «приход» у него больше, чем «расход», т.е. что в него кладется больше, чем из него забирается. При этом я совершенно уверена, что он как честный холодильник сам ничего не ест. Просто его способность хранить важна ничуть не меньше самих продуктов, которые ветрены и быстротечны. Вот так открываешь холодильник – и понимаешь, что жизнь продолжается. Уж во всяком случае «голодная смерть» тебе совсем не грозит, даже если ты решишь забарикадироваться и держать осаду неделю…или две. (Хотя осада, конечно, дело сложное в наших условиях: ни войти, ни выйти, а дел-то все-таки…есть еще). Кроме того, он «личностно-ориентированный» холодильник: он всегда предоставляет возможность выбора. Тут он, конечно, иногда перегибает: откроешь, посмотришь на то, что у него все есть, и насыщаешься самим видом этого гастрономического многообразия. Из холодильника медленно и мерзко выползает все тот же старый вопрос: «Чего ты хочешь?» Но таким недобрым он бывает не всегда. Встречала я грусные холодильники, старые и плохо пахнущие, общие, когда неизвестно где – что и где – чье, маленькие холодильники гостиниц – там, где дом на минуту и уют на минуту, холодильники-фокусники: в них как будто совсем пусто, но вот приходит хозяйка, и откуда-то начинают появляться продукты, заполняя собой стол. И вообще, в череде холодильников, которых я знавала, он один из самых свободомыслящих и в то же время надежных! Редкое, согласитесь, сочетание.
Сейчас в моей жизни пошел медленный и редкий снег. Снежинки встречаются где-то там, далеко наверху, соединяются в хлопья, и уже хлопья медленно летят куда-то. Это совершенно удивительно, редко что может быть удивительнее этого: хлопья же должны быть тяжелыми, там же много снежинок вместе закрутились, но вопреки здравому смыслу, они летят так медленно и совсем не обязательно – на землю. Там кажется совсем тепло и даже крыши не становятся белыми, поэтому получается, что все эти хлопья живут только в полете, летят в никуда, исчезают в полете, заполняя своими необязательными траекториями пространство моей жизни.
Нет, послушайте, выходит, жизнь моя не пуста, я ведь могу продолжить, и кроме дерева, холодильника и снега появится много всего остального. Или уж во всяком случае – это не паника, первая паника уже сошла, схлынула. И все равно чего-то в сказанном недостает. Людей там нет. Это как смотришь много фотографий красивых, и все – дома, пейзажи, дороги – мне быстро становится скучно – за редким исключением, когда я, например, фотографа сама хорошо знаю, и его профиль или фас начинает просвечивать сквозь все эти скамейки. Но одну важную вещь я все-таки поняла – мир не пуст, когда там нет людей, когда там нет меня он тоже не пуст. Мир пустеет без определенных людей, которых почему-то нет рядом, и это именно мой мир при этом пустеет, а чей-нибудь другой – нет. Тогда пропадают деревья, снег, холодильник тоже пропадает. Отчасти это, конечно, от их деликатности: они первыми не проявляются, даже если подумают, что нужны. А отчасти все-таки от их равнодушия, им все-таки по фигу, есть я или нет. Про все это мне Андерсен в детстве рассказывал, про этот мир, все время шепчущийся за моей спиной. Интересно, если бы Андерсен не только сказки писал, но еще фотографии фотографировал, что бы там такое было? Чернильницы с профилем автора? Может быть, я слишком деликатна и равнодушна, может быть, нужно громче стучаться? А вдруг откроют… определенные люди…и будут рядом.
Вот тут опять все не так просто. Я же этих своих «людей» все время с собой ношу – кого чаще, кого реже, кого вообще не оставляю. Моя жизнь ими переполнена, мне совсем некогда и негде с кем-то другим встречаться, разве что в работе, ненадолго и «без привязанностей». При чем, вот встречаюсь я с любимой подругой наяву, можно сказать, – несет она какую-нибудь чушь или жалуется на своего сына, который ее не слушается. И понятно, с чего бы это ему слушаться, никто никого не слушается, тем более, если дел много, а времени мало, если сыну 4 года и ему есть чем заняться, кроме как к ней прислушиваться. Совсем другое дело – образ любимой подруги – он несет куда меньше чуши, или несет ее именно тогда, когда мне именно эта чушь нужна. Или любимая сестра! О! Когда я думаю о ней – это прекраснейшее существо на свете: умное, талантливое, доброе и веселое. Когда мы встречаемся с нею…это катастрофа…они все ведут себя так, как будто текст позабывали. Если ты добрый, нежный и еще и с чувством юмора, ты же не будешь с перекошенным лицом на второй минуте встречи говорить: «Не беси меня»! И это не потому что что-то произошло, что-нибудь такое ужасное, и она только что про это узнала – совсем нет! Очень даже наоборот, она ждала встречи, надеялась, ехала через весь город в аэропорт к черту на рога, откладывала дела, переносила встречи. И я тоже все это проделывала, только в другом каком-нибудь городе, и ничего такого я не сделала, чтобы ее лицо перекосить. Совсем ничего…кроме того, что текст забыла…или не знала вовсе. Тот текст, который у нее внутри ее сестра произносит или произносить может. И чем больше я ее люблю, чем больше ценю все то, что у нее внутри происходит, тем сильнее ощущение бессилия и горечи оттого, что я и та сестра, к которой она в этот аэропорт бежала – разные люди, совсем разные люди, у нас разные тексты. Представляете, встречаются в одной сцене Джульетта и Офелия, у них вобщем-то много общего: обе «из Шекспира», обе «из трагедий» – но у одной свой мир, и у другой – свой – а в зале зрители сидят. Можно, конечно, сделать вид, что они из одной пьесы, – и тогда это будет трагедия Нового времени, трагедия полного абсурдного непонимания, потому что как ни крути в своих пьесах хоть и с трудом, но какой-то смысл и путь они находят, а вот в чужой? Если бы у них было побольше времени, если бы в зале не сидели зрители, если бы они не были убеждены, что эта пьеса – их пьеса, может, тогда они начали бы со знакомства. Невозможно же каждый раз заново знакомиться с родной сестрой, и вообще каждый раз со всеми заново знакомиться. И тогда мир наполняется спектаклями, где ты действуешее лицо, а текст неизвестен или забыт навсегда. Ты носишься из одного театра в другой в надежде хоть где-то обнаружить утерянную нить забытого текста и каждый раз выходишь на сцену, пытаясь отгадать название пьесы. И это и есть – «твой выход». С другой стороны, если остановиться – нападает тоска, тоска по всем этим любимым, которые текстов не знают или знают какие-то дурацкие – свои. Тоска, когда все внутри замирает и кажется, что уже никогда не отомрет. А так идешь, и сам ритм твоих шагов напоминает, что ты жив, что с расставанием жизнь не кончается.
3.
Я поняла, у меня отравление расставаниями. Я с детства расстаюсь с теми, кого люблю. И с детства жду, когда же наступит привыкание. Это вот катаюсь я, например, на какой-нибудь ужасной карусели в каком-нибудь современном парке. Там монстрообразное железо, сплошь покрытое лампочками, крутит тебя и мотает, поднимает и переворачивает вверх ногами. Если есть чему высыпаться из твоих карманов – обязательно высыпается, шею сворачивает куда-то набок, ты еще пытаешься за что-то хвататься, как будто можешь что-то удержать, удержать свое тело в некой спасительной точке вопреки бешеной центробежной силе. В голове – одна мысль о том, что если бы отсюда можно было вывалиться, ты бы давно уже вывалился и не успел бы прийти в себя, как тебя обо что-то бы распластало, что ты видел, что отсюда люди все-таки выходили, и что ужас не вечен, он кончится минуты через две. Эти две минуты, когда ты не можешь сделать ничего, совсем-совсем ничего, чтобы удержаться, остановиться или вообще как-то изменить положение собственного тела, две минуты конечного ужаса. Ужас, который запросто может тебя уничтожить, но оставляет тебя прежним, возвращает тебя тебе через две минуты. Нет, наверное, лучшего подтверждения стабильности жизни: пристегнутый поручнями ты заскакиваешь на территорию смерти и выскакиваешь оттуда невредимым и неизменным. И все благодаря тому, что веришь в надежность поручня и знаешь, что две минуты кончатся ровно через две минуты. Игра с опасностью с заранее известным исходом. Можно орать, хохотать, выкрикивать имена любимых, раз уж твое тело распющено о спинку несущегося неизвестно куда кресла, ведь горло-то тебе никто не заткнул, и оно может напомнить тебе, что ты есть даже в эти две минуты ужаса.
Расставание, конечно, ужаснее, оно перекрывает горло. Оно не дает орать, подкатывает холодным комком к сердцу и горлу. А потом, что потом? С карусели ты сходишь живой и даже слегка обновленный, а вот из расставания… Может, я не умею расставаться? Жечь мосты, идти в «новую жизнь», преображаться и все такое? Вполне вероятно. Для меня после расставания только «жизнь без…». И вот это «без» стягивает в себя все, даже не то что просто хорошее, а особенное, именно этому человеку или дому, или событию принадлежащее. Вот заканчивала я школу, и у меня было ясное ощущение, что вот уйду и уже никогда не буду здесь своей. Все мелочи, ритуалы, глупости…звонки с уроков, солнце, падающее из весеннего окна на рваный линолеум, набычившийся Маяковский громадных размеров над входом в подвал раздевалки.
– Ты чо тут делаешь?
– Катаюсь, – я съезжала по кафельному пандусу возле ступенек в подвал то на портфеле, то просто на подоле школьной формы.
– Так нельзя же кататься! Расшибесся!
– Ладно, не буду.
– А чо домой не идешь?
– Меня сегодня папа заберет.
Взрослый уходил, а я продолжала кататься и это доставляло удивительное удовольствие, еще даже большее, чем разглядывание узоров на облупившемся потолке у нас дома. А потом – перспектива – райская перспектива того, что заберет папа и с ним мы куда-то пойдем. День разрезан на кусочки «до школы», «в школе» и «после школы», каждый из них может сложиться или – не очень, но так, чтобы уж все расклеились – просто не бывает. Я жила близко от школы и почти сразу ходила туда одна, и если меня забирали – это означало праздник! Это значило, что мы куда-то идем, лужи пахнут весной, если зайдем на почту – можно будет порисовать на каком-нибудь бланке, а там уже бульвар рядом. Все уже свершилось и продолжается.
Я закончила школу лет сто назад и меня уже никто не заберет оттуда. Я затерялась в этих двух с половиной коридорах, линолеум сменили – заметают следы. Я периодически ищу ту девочку, заглядываю в лица своих дочерей, пробовала искать в школе – это совсем не то. Еще когда там идет летний ремонт, отбита штукатурка и нет людей, стены вроде не против сыграть с тобой в прятки, напомнить, за какой партой что было, прошептать:«Горячо!» Когда же все это наполняется людьми, чужим шумом и заботами, стенам тоже не до тебя, они всем своим видом показывают, что нет здесь никаких кудрявых первоклассниц прошлого века, а может, никогда и не было. А может, она и сама вовсе не хочет со мною встречаться, бегает от меня, что я ей… нам и говорить-то особо не о чем.
– Ты чо тут делаешь?
– Катаюсь.
Ее папа заберет.
Меня тошнит от расставаний. Они наполняют мою жизнь гулом голосов людей, с которыми я как будто рассталась. Я уже давно только теоретически знаю, кто жив, а кто – нет. Среди мертвых так много живых, а среди живых – мертвых. Вот позавчера умерла еще одна моя случайная знакомая. Она, что называется, прожила «долго и красиво», двух дней не дожила до 84, и почему-то очень горько было с ней расставаться. Знакомы мы были последние года три, за это время сказали друг другу некоторое количество слов, которое если не по пальцам, то уж…вобщем, немного мы с ней друг другу сказали. Тем более, что разговаривали на разных языках, и к моменту ее ухода я не успела выучить ее язык. Она была художником и скульптором. И дело совсем не в том, что мне нравились ее картины, скорее, мне нравилось, как она жила. Выросли и ушли дети, умер муж, пришлось переехать из большого дома, когда-то наполненного детьми и заботами, в маленькую квартирку. И маленькая квартирка была частью ее мастерской, она вся уставлена неоконченными работами. Аннелиза ее звали, Аннелиза. Она пришла ко мне во сне, такая же радостная и спокойная, как… всегда. «Я,- говорит,- вот тут недоделала и вот ключи на подоконнике забыла, но я пока пойду». Вернее, она кажется и не говорила вслух ничего, просто было понятно, что она – про ключи на подоконнике. И было удивительно ясное и спокойное ощущение перехода «в неизвестность от забот». И даже не то что «неизвестность», в «неизвестности» тоже какая-то опасность есть, какое-то разделение жизни на «известное и неизвестное». А здесь, в ее уходе не было никакого прерывания самой ткани или света, или воздуха ее жизни. Просто никогда не получается доделать все, всегда остаются какие-то ключи на подоконнике, чтобы за ними можно было вернуться или не возвращаться. Это я , наверное, про какую-то непрерывность жизни даже когда она переходит в смерть.
Ну и кто мне для всего этого нужен? Что я ему приду-скажу? Сделай мне, пожалуйста, промывание души? Прерви цепь расставаний или наоборот дай расстаться? Это вот когда ходишь беременная и у тебя токсикоз какой-нибудь там «первой половины», и все время тошнит, и если вырвать – не помогает, потому что все равно тошнит. Говорят, одна жизнь к другой приспосабливается, говорят, не нужно рвать – лучше водички минеральной выпить и полежать на правом боку. Но в этот момент трудно, конечно, как-то со всем этим быть: внутри твоего тела поселилась другая жизнь, и тебе же еще нужно к ней приспосабливаться. У тебя же уже давно установлен какой-то порядок, ты же уже давно знаешь, где твое сердце, в смысле, чье оно, и кто у тебя в печонках сидит. Правый указательный у тебя – от мамы, а левая толчковая – это от папы. В виске у тебя стучит, как когда ты вместе с … Нет, конечно, не то, чтобы все было совсем жестко закреплено, кроме географии тела существует еще и климат, сдвижки тектонических пород и все такое. Но вообще, во мне так много людей, совсем не в этом дурацком смысле, что мол много вариантов, какой я могу быть, а просто конкретно, куча людей стали частью меня. Стоило мне влюбиться…или даже просто поплевать вместе с Ленкой Диминок – подругой летних каникул у дедушки с бабушкой в Новозыбкове – с железнодорожного моста на крыши проходящих поездов. И все, ленкина улыбка раз в сто лет обязательно будет касаться моих губ, губы будут о ней помнить. Так куда же протиснуться новой жизни? Я же могу ее только «в кого-то» пропустить, да и то только пока лежу на правом боку.
Пойду, правда, полежу…
